…не следует ограничивать актуальность Бахтина теми сферами и предметами, на которые так или иначе указал он сам. «Правильность» бахтинского подхода к исследованию кино проистекает, как я полагаю, не только из природы киноведения как дисциплины и кинематографа как медиума, но также из «блуждающей» междисциплинарной направленности бахтинского метода. Как самопровозглашенный «лиминальный» мыслитель, Бахтин переходит издавна установленные и институционально регулируемые границы академических дисциплин, работая на стыках предметных областей, в точках их взаимопересечения. Бахтин утверждает, что наиболее продуктивные междисциплинарные отношения возникают на границах между различными секторами науки, а не в изолированных исследовательских областях (Stam 1989: 16–17).
Теории Бахтина предвосхитили появление некоторых более поздних научных течений и школ. В частности, постструктурализма, предысторию которого можно обнаружить в концепции диалогизма, изложенной Бахтиным в книге «Проблемы поэтики Достоевского» и эссе из сборника «Диалогическое воображение»69. Те же идеи Бахтина стали предпосылкой для возникновения концепции интертекстуальности, которую литературовед и психоаналитик Юлия Кристева сформулировала и развила отчасти как ответ Бахтину (Ibid.: 2). Обе эти концепции, диалогизм Бахтина и интертекстуальность Кристевой, имеют общее основное положение – они сфокусированы на диалогической природе высказывания, и особенно литературного текста (прежде всего романа), благодаря которой высказывание не может быть завершенным и обрастает постоянно меняющимися смыслами в результате взаимодействия с другими высказываниями и текстами (Bakhtin 1981; Bakhtin 1984). Диалогизм требует введения новой модели субъективности – вечно незавершенной и эволюционирующей. При жизни Бахтина она так и не была подробно описана и обоснована. Но позже это сделала Юлия Кристева, которая назвала эту модель «субъект-в-процессе». Такому субъекту присуще отсутствие цельности: он внутренне разнородный, всегда находящийся в процессе становления и переосмысления – и это роднит его с гротескным телом (Kristeva 1984; Kristeva 1987; Kristeva 1991). По сути, концепцию субъекта-в-процессе можно рассматривать как синтез теории субъекта Жака Лакана и суждений Бахтина о классическом и гротескном теле, синтез, освобождающий из плена диады «субъект – объект» (Stallybrass & White 1986: 175). Эта модель позволяет субъекту пересмотреть топографию собственного «я» и переоценить взаимоотношения между «я» и «другим», что способствует «переосмыслению понятий „идентичность“ и „различие“ без риска спровоцировать коллапс процессов сигнификации» (Oliver 1993: 12). Это идет вразрез с концепцией Лакана, где субъект представлен как пребывающий в состоянии отчуждения, которое возникает на «стадии зеркала» и создает непреодолимую дистанцию между «я» и «другим», трагически усугубляемую взаимным непониманием и ложным узнаванием (Stam 1989: 6). Подобно гротескному телу, телу «в процессе становления», субъект-в-процессе – «открытый» субъект, чьи личные границы не герметичны, – прочно ассоциируется с материнским телом. Поэтому теория субъективности Кристевой, как и теории Бахтина, стали ядром, вокруг которого я буду выстраивать собственные рассуждения о моде, гинофобии и материнском теле70.
Описание европейской карнавальной традиции в книге «Творчество Франсуа Рабле» и особый акцент, сделанный в нем на гротескных карнавальных инверсиях, предвосхитили концепции, которые позже были развиты в контексте культурной антропологии и в первую очередь в таком ее направлении, как символическая антропология (Stam 1989: 2). Возвратив значимость народной культуре, эта работа предвосхитила скепсис позднего модернизма по отношению к традициям Просвещения, западной учености и рационализму и его живой интерес к тем же «маргинальным, децентрализованным, случайным и неофициальным» дискурсам, которые поставил во главу угла Бахтин (Gardiner & Bell 1998: 2)71. Но если Бахтин действительно был предтечей нескольких официально существующих сегодня научных дисциплин, это помимо прочего означает, что его теории требуют беспристрастной оценки. Необходимость этого становится очевидной в свете избыточного энтузиазма, которым дышат его рассуждения о революционном потенциале карнавала и карнавальных форм культурной экспрессии. Безудержность полета мысли, временами уносившего Бахтина в неверном направлении, отчасти можно объяснить не только общим характером исторического момента, но также спецификой политической ситуации, в которую он был погружен, когда писал свои труды: в России 1930–1940‐е годы были эпохой сталинизма.
69
В этот изданный в США сборник включены эссе «Эпос и роман», «Из предыстории романного слова», «Формы времени и хронотопа в романе», «Слово в романе». В оригинале все они входят в издание: Бахтин М. М. Вопросы литературы и эстетики. Исследования разных лет. М.: Художественная литература, 1975. –
70
Я не использую более привычный и часто употребляемый термин «мизогиния» или «женоненавистничество», поскольку термин «гинофобия» более точно передает суть данного явления – страх перед обладающим репродуктивной способностью женским телом. Первый корень этого сложного слова, «гино-», образованный от греческого gyne – «женщина», в английском языке часто ассоциируется именно с женской репродуктивной функцией. Кроме того, этот термин обладает более широким значением. В отличие от понятия «мизогиния», предполагающего взгляд на женщину как на объект, «гинофобия» оставляет за женщиной способность к самостоятельным действиям (агентность). Наконец, термин «гинофобия» описывает страх перед проявлениями женственности и материнства, который человек может испытывать независимо от гендера и сексуальной ориентации. (О современных трактовках этого термина см. также: Apter 1998: 102–122.)
71
Целый ряд исследователей указывает на то, что Бахтин, как мыслитель, опередил свое время, а его идеи могли бы органично вписаться в контекст многих дискуссий, которые разворачивались под эгидой постмодернизма. В частности, см.: White 1987–1988: 217–211; Hutcheon 1989: 87–103; Fiske 1991: 92–93.