Что делает человека истинным человеком, существом, отличающимся от всех, в том числе человеческих животных, это то, когда он начинает изобретать, не имея нужды, использовать свои способности, не принуждаемый природой, но свободно или, другими словами, когда необходимость, побуждающая его к изобретениям, входит в его сознание не снаружи, а изнутри, когда то, что было его спасением, становится его святыней.
Решающим является то мгновение, когда свободное изобретение, выдумка наступает сознательно, т. е. миг, когда человек становится художником. Уже могут процветать наблюдения окружающей природы (например, звездного неба), может существовать культ разнообразных богов и демонов, но это не вносит ничего принципиально нового в мир. Это свидетельствует о дремлющих способностях, но по своей сути это не что иное, как полуосознанное действие инстинкта. Только когда отдельный человек, как Гомер, по своей свободной воле сочинит таких богов, каких он хочет, когда наблюдатель природы, как Демокрит, своей свободной творческой силой представит атом, думающий пророк, как Платон, с озорством гения, превосходящего мир, выбрасывает всю видимую природу за борт и ставит на ее место созданный мир идей, когда самый великий Учитель восклицает: «Царство небесное внутри вас есть!» — тогда родилось совершенно новое создание, существо, о котором Платон сказал: «Его творческое начало гораздо больше в его душе, чем в теле», — только тогда макрокосмос содержит микрокосмос. Единственное, что заслуживает называться культурой, есть дочь такой творческой свободы, скажем коротко, искусства, философия — истинная, творческая философия и наука — так тесно родственна с ним, что они должны быть признаны двумя сторонами одного существа. Каждый великий поэт был философом, каждый гениальный философ — поэт. Все, что стоит вне этой микрокосмической культурной жизни, это «цивилизация», т. е. постоянно увеличивающееся, все более прилежное, все более удобное и несвободное существование в муравьином государстве, конечно благословенное и поэтому желательное. Это, однако, дар времени, когда часто остается вопрос, не платит ли за него человечество больше, чем получает. Цивилизация сама по себе ничего не значит, потому что это понятие относительное. Цивилизацию можно рассматривать как положительное достижение («прогресс») только в том случае, если она усиливает духовную и художественную форму жизни и ведет к внутреннему моральному просветлению. Что это в нашем случае не так, позволило Гёте, как авторитетному свидетелю, сделать меланхоличное замечание: «Эти времена хуже, чем думают». Отсюда непреходящее значение эллинизма основано на том, что он понял, как создать время, лучшее, чем мы можем себе даже представить, несравненно лучшее время, чем его собственная, очень отсталая цивилизация заслуживала, если можно так выразиться. Сегодня все этнографы и антропологи делают резкое различие между моралью и религией и признают, что обе в определенном смысле не зависят друг от друга. Было бы полезно научиться так же резко разграничивать культуру и цивилизацию. Высокоразвитая цивилизация может соединяться с рудиментарной культурой: например, Рим представляет собой удивительную цивилизацию при наличии очень малой, совершенно неоригинальной культуры. Афины же (со своими свободными гражданами) имели такой уровень культуры, по сравнению с которым мы, европейцы XIX века, во многих отношениях все еще варвары, при наличии цивилизации, которую мы совершенно вправе назвать варварской по сравнению с нашей.26 По сравнению с другими историческими явлениями Греция представляет собой процветание человеческого духа, причина этого в том, что вся ее культура покоится на художественной основе. Работа свободной творческой человеческой фантазии была у эллинов исходным пунктом их бесконечно богатой жизни: язык, религия, политика, философия, наука (даже математика!), история и география, все формы сочинений в словах и звуках, вся общественная жизнь и внутренняя жизнь каждого — все излучается из нее, и все находит себя в ней как в образном и органичном центре, том центре, который объединяет самое чужеродное и непривычное в характерах, интересах, устремлениях в одно живое, сознательное единство. В этом центре стоит Гомер.
Гомер
Сомнение в существовании поэта Гомера едва ли даст будущим поколениям благоприятное представление о больших умственных способностях нашей эпохи. Прошло ровно сто лет с тех пор, когда Ф. А. Вольф выдвинул свою гипотезу. С того времени наши неоалександрийцы добросовестно вынюхивали и раскапывали дальше, пока не выяснили, что Гомер — это коллективный псевдоним, а «Илиада» и «Одиссея» — не что иное, как ловко склеенные и вновь отредактированные произведения различных поэтов. Кем склеенные и так замечательно отредактированные? Ну, естественно, учеными–филологами, предшественниками нынешних! Можно только удивляться, что, имея таких умнейших критиков, эти господа не потрудились, дабы склеить для нас, бедных, новую «Илиаду»: песен сейчас достаточно, в том числе чудесных народных песен. Но, видимо, не хватает клейстера, клейстера из мозгов. Самыми компетентными судьями в этом вопросе являются, очевидно, поэты, великие поэты. Филолог склеивает чашу, отданную на произвол столетий. Конгениальный взгляд поэта проникает до сердцевины и видит индивидуальный творческий процесс. Шиллер с безошибочной инстинктивной уверенностью объявил утверждение, что «Илиада» и «Одиссея» не во всех основных чертах являются произведением одного–единственного человека с искрой Божией, «просто варварским». В своем волнении он заходит так далеко, что называет Вольфа «глупым чертом»! Не менее интересно суждение Гёте. Его прославленная объективность выразилась также и в том, что он отдавался без сопротивления на волю впечатления. Большие заслуги Вольфа в филологии и много правильных мыслей в его рассуждениях очаровали великого поэта. Он был убежден в правоте Вольфа и открыто это объявил. Однако позже, когда Гёте смог подробно заняться стихами Гомера — и рассматривал эти произведения уже не с историко–филологической точки зрения, а с чисто поэтической — он отказался от своего поспешного одобрения «субъективной чепухи» (как он это назвал), так как он знал теперь точно: за этим произведением стоит «чудесное единство, одно–единственное высокое творческое чувство».27 Филологи также, своими путями, пришли к тому же результату, и Гомер вступает еще более великим, чем когда–либо, в XX столетие, в четвертое тысячелетие своей славы.28