Выбрать главу

«Высшее счастье детей земли / Только личность», — сказал Гёте. Этим высшим счастьем греки обладали как ни один дру­гой народ, это делало их солнечными, лучистыми. Их великие поэмы, их великие мысли — не плод анонимных акционерных обществ, как так называемое искусство и так называемая муд­рость египтян, ассирийцев, китайцев е tutti quanti. Героизм — жизненный принцип этого народа. Отдельный человек высту­пает отдельно вперед, он смело перешагивает рамки общего для всех, рамки инстинктивно, бессознательно, бесполезно на­капливающейся цивилизации, бесстрашно прорубает он для себя просеку в темном дремучем лесу множества суеверий. Он осмеливается быть гением! Из этого отважного поступка воз­никло новое понятие человеческого; только теперь «вступает человек в дневной свет жизни».

Одиночка не смог бы этого. Личности как таковые могут проявиться только в кругу личностей. Действие получает сознательное бытие только благодаря реакции. Гений может ды­шать только в атмосфере «гениальности». Если мы помыслим себе об одной–единственной, выдающейся, необычайно твор­ческой личности как об определяющем и непременном primum mobile всей греческой культуры, то мы должны в качестве вто­рого момента этой культуры признать тот факт, что окружение оказалось достойным такой выдающейся личности. Непрехо­дящее значение эллинизма состоит в том, что он жив и сегодня и стал для многих лучших людей XIX века светлым идеалом, утешением и надеждой, все это можно объединить в одно–единственное слово: это его гениальность. Что бы был Го­мер в Египте или Финикии? Одни бы его не заметили, другие бы распяли. Да даже и в Риме: у нас есть перед глазами экспе­риментальное доказательство. Разве удалось всему греческому поэтическому искусству высечь хотя бы одну искру из этих прозаических, нехудожественных сердец? Есть ли среди римлян один–единственный истинный поэтический гений? Разве не беда, что наши школьные учителя вынуждены отравлять наши детские годы обязательным восхищением риторически­ми, бездушными, лживыми подражаниям истинной поэзии? И, вне зависимости оттого, — одним поэтом больше или мень­ше, — разве не видно на этом одном примере, как вся культура связана с искусством? Что можно сказать об истории, охваты­вающей более 1200 лет и не давшей ни одного философа, даже самого крошечного философчика? О народе, который должен покрывать свои более чем скромные запросы в этом отноше­нии импортом самых последних, захудалых, беднейших гре­ков, которые даже не были философами, а довольно пошлыми моралистами? Как далеко должна была зайти негениальность, если хороший император, который на досуге записал изрече­ния (Maximen), рекомендуется к почитанию следующих поко­лений как «мыслитель»!31

Где великий творческий естествоиспытатель среди римлян? Ведь нельзя назвать таковым прилежного редактора энцикло­педического словаря Плиния? Где значительный математик? Где метеоролог, географ, астроном? Все, что было создано под властью Рима в этих и других науках, все без исключения при­надлежит грекам. Но поэтический первоисточник иссяк, и так постепенно иссякли и у римских греков творческое мышление, творческое наблюдение. Оживляющее дыхание гения улетучи­лось. Ни в Риме, ни в Александрии нельзя было найти эту не­бесную пищу человеческого духа для все еще стремящихся ввысь эллинов. В одном городе постепенно душило всякое движение жизни суеверие прагматизма, в другом — научный элефантиазис (слоновость). Правда, ученость увеличивалась, количество известных фактов непрерывно множилось, но дви­жущая сила уменьшалась, вместо того чтобы увеличиваться (что было бы необходимо). Таким образом, европейский мир переживал, при огромном росте цивилизации, прогрессирую­щий упадок культуры, вплоть до чистого зверства. Ничто не могло быть опаснее для человеческого рода, чем наука без по­эзии, цивилизация без культуры.32

У эллинов все протекало иначе. Пока процветало искусство, светильник духа возносился в небеса во всех областях. Сила, которая в Гомере достигла в конце концов величайшей инди­видуальности, научила на нем понимать свое назначение, а именно сначала в более узком смысле чисто художественного изображения мира Прекрасной Иллюзии. Вокруг сияющего центра возникла необозримая масса поэтов и богатая шкала ви­дов поэзии. Характерным признаком греческого творчества, начиная с Гомера, была оригинальность. Конечно, подчинен­ные силы равнялись на более выдающихся, но выдающихся было так много, и они изобрели такое бесконечное многообра­зие жанров, что даже небольшое дарование могло выбрать то, что ему подходит и достичь небывалых высот. Я говорю не только о словотворчестве, заключившем союз со звуком, но о недостигнутом расцвете поэзии для глаз, которая в союзе с ним возрастала как любимая младшая сестра. Архитектура, пласти­ка, живопись, так же как эпика, лирика, драматургия, сочине­ние гимнов, дифирамбов, од, романов и эпиграмм — все это лучи одного солнца искусства, только с различным преломле­нием. Конечно, смешно, когда школьные учителя не умеют различить образование и балласт и нагружают нас бесконеч­ным перечислением незначительных греческих поэтов и скульпторов. Мы можем приветствовать возмущение против этого, которое в конце XIX века начало соединяться с нетерпи­мостью. Прежде чем мы предадим многие лишние имена за­служенному забвению, мы хотели бы рассмотреть этот феномен. Он свидетельствует о вечно желанном господстве хорошего вкуса, тонкости суждений, широко распространен­ном творческом порыве. Греческое искусство было поистине живым существом, поэтому оно живо и сегодня: что живет, то бессмертно. У него был прочный органический центр и оно подчинялось непроизвольному и потому безошибочному твор­ческому порыву, который соединял в целое огромное много­образие, самые невероятные ростки и менее значительные частицы. Короче говоря — и да простят мне кажущуюся тавто­логию — эллинское искусство было художественным искус­ством, это нечто такое, что не может создать один человек, даже Гомер, но то, что возникает из взаимодействия всего в со­вокупности. С тех пор подобного не было, поэтому греческое искусство, творческое и поучительное, не просто живет среди нас, но величайшие из наших художников (наших поэтов зву­ков, действий, слов, образов), как в предыдущих столетиях на­шего летоисчисления, так и в XIX веке чувствуют притяжение Греции как своей родины. Человек из народа знает у нас грече­ское искусство опосредованно. Для него боги, не как для Эпи­кура, находятся высоко на Олимпе. Грубый азиатский скепсис и грубое азиатское суеверие низвергло их оттуда, и они разле­телись на куски. Но он встречает их на наших колодцах, зана­весах театров, в парке, где он дышит свежим воздухом, и в музеях (где скульптура притягивает массы более, чем жи­вопись). «Образованные» носят в голове обрывки этого искус­ства как непереработанный изобразительный материал: это больше имена, чем живые представления. Однако он встреча­ется с ним на каждом шагу, оно участвует в строительстве его духовно–умственного каркаса гораздо чаще, чем он сам подоз­ревает. Но художник — так я обозначаю любой характер ху­дожника — страстно обращает свой взор к Греции, и не ради некоторых созданных там произведений. С 1200 года и у нас было создано немало чудесного. Данте стоит одиночкой, Шек­спир больше и богаче Софокла, об искусстве Баха ни один грек не мог даже и подозревать — нет, то, что находит там худож­ник и чего ему не хватает у нас, это художественный элемент, художественная культура. Основой европейской жизни со вре­мен римлян была политика: сейчас она постепенно переходит к экономике. Ни один свободный человек у греков не мог торго­вать, у нас каждый художник от рождения раб: искусство для нас роскошь, господство произвола, оно не является потребно­стью для нашего государства, а для нашей общественной жиз­ни законодателем всепроникающего чувства прекрасного. Уже в Риме прихоть одного–единственного Мецена (Maecenas) вы­звала расцвет поэтического искусства. С тех пор высочайшие дела самых лучших умов зависели от желания папы римского строить, от честолюбия классически образованного князя, от любви к роскоши тщеславного купечества, или время от време­ни животворящее дуновение исходило из более высоких сфер, как в попытке религиозного возрождения великого и святого Франциска Ассизского (Franz von Assisi), давшего первый импульс нашему новому искусству живописи, или постепенное пробуждение немецкого характера, которому мы обязаны пре­красным новым искусством, немецкой музыкой. Что же стало с картинами? Настенные изображения побелили известью, пото­му что считали их безобразными. Картины, выполненные на дереве, извлекли из священных памятных мест и повесили в ряд на стенах музеев, а затем — поскольку иначе невозможно было научно разъяснить ход «развития» до уровня этих про­славленных шедевров — счистили, хорошо ли, плохо ли, вы­бросили благочестивых монахов и сделали из монастырей и compi santi второклассные музеи. С музыкой происходило не­намного иначе.