Проблема немецкого романтизма почти всегда попадала в центр внимания всех изучавших своеобразие духовной жизни Германии последних двух столетий. Многие из них с разных сторон подходили в своих суждениях к тем же выводам, которые сформулировал Т. Манн.[16] Он, напомним, обращал внимание на двоякую роль романтизма в немецком национальном сознании. Прежде всего Т. Манн определяет немецкий романтизм как «прекраснейшее свойство немецкой натуры». Он проявился во всех сторонах жизни немецкого общества и стал выражением «протеста против философского интеллектуализма и рационализма просветителей». Притом его заслугу Манн видел в том, что он открыл мир поэтического, мир «науки о прекрасном». Но, совершив эту миссию, романтизм развил в немецком духе и нездоровую склонность. Вслед за Гёте Манн развивает мысль о романтизме как о «болезненном начале» в культуре: «...представляя иррациональные силы жизни..., сам он глубочайшим образом родственен смерти». Создав прекрасное и совершенное в немецкой культуре, он одновременно переключал ее на пути иррационального и разрушительного варварства, в сущности самоуничтожения: «...под покровом ее (Германии. — Ю. С.) высокоорганизованной деловитости по–прежнему жил романтический червяк болезни и смерти... И, опустившись до жалкого уровня черни, до уровня Гитлера, немецкий романтизм выродился в истерическое варварство, в безумие расизма и жажду убийства, и теперь обретает свой жуткий в национальной катастрофе, в небывалом физическом и психическом коллапсе».[17]
Интерпретация фашизма как видоизменной сущности немецкого романтизма получила свое развитие у И. Берлина. Он красноречиво и настойчиво убеждает нас, что романтизм и фашизм связывают не случайные казусы и перипетии истории идей, а закономерная и органическая связь. Фашизм — это специфический модус романтизма, концептуализирует их связь И. Берлин. И у этого суждения есть серьезные основания. И. Берлин видит истоки связи в тяготении романтизма к консервативному утопизму. Аргументы И. Берлина относятся к взглядам Жозефа де Местра, Шатобриана, Бональда, Шопенгауэра и др., т. е. представителей только правого спектра романтизма, но общий вывод распространяется на все это общеевропейское духовное явление. Определенная правда для такого обобщения И. Берлина есть. До романтизма ни в каком ином комплексе идей так последовательно не развивалась мысль о государстве как высшей и абсолютной ценности тем совершеннее, чем полнее оно охватывает жизнь человека, об обществе как строгой и гармоничной иерархии сословий, органичная целостность которого суть условие, чтобы человек мог ощутить полноту и осмысленность своего индивидуального существования. «Эти мрачные учения, — заключает он одну из своих статей, — одушевляли ... совокупно с представлениями о романтическом героизме и резком противостоянии творческих и нетворческих, исторических и неисторических индивидов и наций, послужили в дальнейшем вдохновением для национализма, империализма и самой жесткой и патологической их формы — фашизма и тоталитарных доктрин XX в.».[18] Нам важны подобные констатации в том смысле, что предмет нашего очерка X.С. Чемберлен находится в струе этого духовного течения. Притом новая его фаза была порождена понятиями и духом сочинения Чемберлена, а содержащееся в нем объяснение исторического процесса с неизбежностью оказывалось приуготовлением и инспирацией расистских мистерий XX в. Заключенное в нем учение ничего не предписывало, но оно утверждало, что раса—корень всему, и из лучшей расы вырастают совершеннейшие плоды культуры, что раса тем лучше, чем она чище, а смешение рас есть порок, разъедающий и творчески обессиливающий лучшую расу, и, следовательно, забота о чистоте расы, о сохранении строгого разграничения между ними — одна из первейших забот государства, что животворный народный дух — основа творчества, рассудочные же формы его сковывают и в них он угасает, что, наконец, эти формы и их совершенствование дело вполне определенной расы, заботящейся об их распространении в жизненных пространствах других рас. Для нее рассудочность суть орудие сдерживания и подавления духовной самобытности высших рас, через него низшая раса торжествует свою победу над высшими. Учение пошло даже дальше: оно указало на те человеческие субстраты, которые отвечают понятиям высшего и низшего порядка. Дальше дело стало за теми, кто оказался способен придать довольно туманному учению кристальную ясность практического и мобилизующего лозунга, и теми, кто предоставил государственную машину для его осуществления. Таким образом, знакомство с тем, что можно назвать философией культуры Чемберлена, позволяет прояснить вопрос о духовных истоках фашизма и подтвердить ту опровергаемую обычно истину, что его программы и лозунги исходили из сплетений утонченных и сложных концепций и идей, выработанных в недрах весьма рафинированной и представительной философской и эстетической традиции, хотя ее основатели сами по себе нередко были далеки и от уяснения социально–политических следствий своих учений и тем более от зловещих практик тоталитаризма XX в.
16
Если Т. Манн акцентировал в романтизме его романтическую и даже некрофильную подоплеку, сочетавшуюся с культом личности — воина, героизацией борьбы, то Жирмунский раскрывал мистическую и мифотворческую сущности. В. М. Жирмунский исследовал романтизм существенно раньше Т. Манна и вне трагического исторического опыта, с которым последний имел дело, но и для него было ясно, что романтизм как главная опора современного мистицизма, кроме «углубления в жизнь» и стимуляции «религиозных исканий», не сможет «дать ответа бесконечным надеждам свободной личности и освобождения плоти»
18