Уже на этом Вселенском соборе в Ефесе больше не стояла на первом плане собственно эллинистическая тема, мифологическая мистика, так как началось специфически римское создание догм, а именно с введением культа Девы Марии и Младенца Христа. Выше я уже упоминал, что это было явление, давно заимствованное из Египта и укоренившееся в Римской империи, особенно в Италии.105 Против начавшегося в начале V века в христианстве применения наименования «Матерь Божия» (вместо Матерь Христа) выступил благородный и почти фанатически правоверный Нестор (Nestorius). Он увидел в этом — и не без основания — возрождение язычества. Весьма последовательными здесь были именно епископ Египта и египетские монахи, т. е. непосредственные наследники культа Изиды и Гора, которые страстно и яростно, при поддержке черни и женщин, защищали эти древние обычаи. Рим присоединился к египетской партии: император, любивший Нестора, постепенно был настроен против него. Но здесь, как видим, возникает вопрос не эллинистического дела, но начала нового периода: введения в христианскую церковь языческих таинств. Преодолеть это было делом Севера. Сейчас речь шла не о метафизике, но больше о совести и нравственности. Утверждение, что Нестор (урожденный римской солдатской колонии Герма- никополис) был по происхождению германцем, кажется вполне достоверным, во всяком случае он был протестант.
Еще несколько слов о Востоке, прежде чем мы перейдем к Северу.
Во времена своего расцвета, как уже подчеркивалось, эллинистическая теология вращалась вокруг вопросов на границе мифологии, метафизики и мистики. Поэтому почти невозможно в популярном произведении подробно рассмотреть этот вопрос. Уже в заключение первой главы, при обсуждении нашего эллинского наследия, я указывал на то, что многие абстрактные спекуляции греческого происхождения, но большей частью измененные до неузнаваемости, перешли в наше религиозное мышление.106 До тех пор, пока продолжалось такое мышление, как это имело место в дохристианской Греции, где любознательная личность от одной «ереси», т. е. от одной «школы» к другой, могла перейти через улицу, эти абстракции дополняли интеллектуальную жизнь, что приветствовалось тем более, что греческая жизнь иначе целиком была посвящена художественному созерцанию и научным занятиям эмпирическим миром. Метафизическая склонность человека мстила беспредельной смелой фантазией. Если рассматривать жизнь и слово Иисуса Христа, то ощущаешь, что перед ними эти гордые спекуляции не могут устоять, но превращаются в ничто. Метафизика это все же еще и физика, Христос же есть религия. Назвать Его «Логос», «Дух», «Демиург», учить вместе с Сабел- лиусом (Sabellius), что Распятый есть только «преходящее ги- постазирование слова», или наоборот, с Павлом Самосатой, что Он «постепенно стал Богом», все это означает превратить живую личность в аллегорию, аллегорию самого плохого рода, а именно абстрактную.107 И вот эта абстрактная аллегория втискивается в иудейскую хронику пустыни, соединяется с ярко материалистическими таинствами, превращается в единственно спасительную догму, и наверное, следует радоваться, когда практические люди через три столетия сказали: «Довольно! Отныне ничего нельзя добавлять!» Очень хорошо можно представить, как Игнатий из Антиохии на вопрос об аутентичности тех или иных слов Писания мог ответить, что для него подлинным свидетельством является Иисус Христос, Его жизнь и смерть.108 Мы должны признать, что эллинская теология, очень щедрая и одухотворенная в своем толковании Писания, далекая от рабского образа мыслей западных теологов, тем не менее была склонна потерять из виду эти «подлинные свидетельства», а именно действительное явление Иисуса Христа.