Степан приглядел развесистую дуплистую липу, которая стояла неподалеку от Глашиной палаты, и прикинул, что если залезть на сук, что торчит в сторону, то вполне можно дотянуться до окна.
Поначалу лезть было легко, ветки шли частые и толстые, но, чем выше он забирался, тем становилось труднее, и он уже раздумывал, не спуститься ли и не пойти, как все люди, через дверь. Ноги соскальзывали, ветки под ними гнулись и ломались, а когда Степан наконец добрался до сука, то оказалось, что он почти без листьев и сухой.
Степан обхватил его двумя руками и покачал. Сук держался.
Степан осторожно встал на него и, ухватившись за верхние ветки, переступил сначала одной ногой, потом другой. Ему показалось, что сук затрещал. Степан остановился, раздумывая, и решил, что, в случае чего, подтянется на руках и как-нибудь перекинет ноги на ствол. Он сделал еще шаг, второй, опустил одну руку и пригнулся.
Прямо перед ним было окно палаты.
Палата была большая, коек на десять, и почти у каждой сидел на табурете посетитель, мужчина или женщина, разворачивали какие-то кулечки, вынимали из плетеных кошелок бутыли с самодельным квасом или синеватым молоком.
Лежащие все были на одно лицо — из-за белых ли бинтов или казенных байковых одеял. Степан искал среди них Глашу, не находил, решил уже, что перепутал палаты, когда увидел в углу, справа от окна, перебинтованную голову на подушке и ставшие еще больше серые Глашины глаза.
Не чувствуя занемевшей руки, Степан смотрел и смотрел на ее бледное лицо.
Она прикрыла глаза, но не уснула: даже отсюда Степан видел, как подрагивают ее ресницы. То ли ей было больно, то ли просто устала она от шума и даже закрыла ладонью лицо, заслоняясь от говора сидящих в палате людей. Рукав просторного халата соскользнул вниз, и Степан увидел ее похудевшую руку, такую непривычно незагорелую, без царапин, беспомощную в этой слабой своей белизне.
У каждой койки кто-то сидел, а она лежала одна, и, хотя Степан знал, что придут к ней сегодня тетя Катя или кто-нибудь из ребят, ему стало вдруг нестерпимо стыдно за себя и так жаль Глашу, что хоть сейчас тресни локтем в закрытое окно и влезай в палату.
Потом его как ударило: где ее коса? Должна же она где-то быть? Такую косищу не упрятать ни под какую повязку! И понял вдруг, что Глаша стрижена наголо, как после тифа. Остригли, наверно, когда делали операцию. И значит, операция эта была тяжкой! Какая же бывает легкая операция на голове? А он-то, он!..
Степан даже губу прокусил от стыда: «Как там Глаха? Чирикает?» Ему вдруг припомнилась повозка, груженная деревянными гробами, и он, уже с ужасом, вгляделся в опрокинутое на подушки лицо Глаши.
Она лежала все так же, прикрыв лицо рукой, и Степану хотелось закричать ей, чтобы она убрала руку и открыла глаза, он даже губами шевелил и не замечал этого. Еще немного — и закричал бы! Но в палату вошла медицинская сестра с какими-то металлическими штучками на подносе под салфеткой, прошла прямо к Глашиной койке, и Степан заметил, что, пока она проходила, в палате все примолкли.
Медсестра остановилась над Глашей и, видно, окликнула ее, потому что та опустила руку, и она как-то не легла, а упала поверх одеяла.
Медсестра подняла шприц, осторожно откинула одеяло и опустила с плеча Глаши халат.
Степан зажмурился, повис на затрещавшем суку и спрыгнул вниз. Он отбил себе пятки, а заболело почему-то в животе, но Степану хотелось, чтобы болело еще больше, чтобы он сломал себе ногу или руку или еще как-нибудь покалечился, будто от этого станет легче ему или Глаше.
Еле доплелся домой, завалился на железную скрипучую кровать и пролежал до вечера, повернувшись лицом к стене, не отвечая на встревоженные расспросы матери.
С того дня он в больнице больше не был, стал еще злей, переругался со всеми, дважды был в райкоме у Зайченко, требовал, чтобы его отправили на фронт, ничего не добился и ходил мрачнее тучи, даже почернел. Про Глашу ни у кого не спрашивал.
И вот завтра она выписывается!