— Сыграй на проводы, Данила.
— Веселое что-нибудь, — сказала матушка, присела на стул, заняла руки передником.
— Не умеет она веселого, — ответил отец, поставив тем временем виолончель между коленями.
Он постучал волосом смычка по каждой струне, подтянул самую тонкую и чуть раскосыми диковатыми глазами своими уставился куда-то в угол.
Что он играл тогда, не знаю, но была грозная широта пения, будто большой человек озирал просторы на пороге дальнего пути, а потом запечалился в предчувствии, что не вернется, заболел глубинной тоскою. Или сейчас все это звучит во мне? Однако к впечатлениям детства я с течением лет отношусь все более доверительно, и, видимо, тогда, сидя в закуточке между буфетом и ширмою, я начал постигать главное. Я видел лицо дяди Гены: оно разгоралось внутренним калением, губы сцепились крепкою полосою, и посередине лба неподвижно светился круглый солнечный зайчик.
Когда отец уткнул смычок утиным носиком в половицу, дядя Гена коротко дунул в воздух, поднялся со стула. Прижал к щеке своей матушкину ладонь, хлопнул отца по плечу и косолапо затопотал к двери.
— Вернусь, это же сыграешь, — услышал я его голос из коридора.
…Обычно мы с братишкой различали шаги отца в подъезде. Он был на ногу скор, перемахивал по три ступеньки, и мы повисали на нем. В вечер же, неделю спустя после дяди Гены, не услышали шагов. Дверь он открыл медленно, вошел торчком, будто отвердел. Павлик захохотал, кинулся, наткнулся на него, отлетел в угол, сморщился реветь.
— Погиб Геннадий, — сказал отец по слогам. — В поезде. Бомбой.
Матушка задрожала губами, бровями.
— Не смей, — велел отец. — Не смей, — повторил просительно.
Ночью они долго за ширмою шептались. Я слышал: отца ни за что на фронт не пускают, он по суткам будет на заводе. Отец часто вечеровал, мы привыкли к этому, и матушка сказала:
— Ничего, как-нибудь перетерпим.
Отец рассердился чуть не в полный голос:
— Это, дорогая моя, не на недельку!..
…Как-то матушка пришла с работы пораньше, развязала шалюшку, всю закуржавевшую на морозе, вдруг воскликнула: «Что-то случилось!» Я тоже услышал, как через три ступеньки скачет отец.
Щеки его провалены, в синей щетине, скулы выпирают; но схватил матушку на руки, губами — в куржак, закричал:
— Погнали его, гада, погнали! И наши пушки там — ого-го-о!
Стиснул меня и Павлика — замерло дыхание, и — к виолончели. Без смычка, тонкими пальцами своими заплясал по струнам. И мы запрыгали вокруг, вопя от восторга. Виолончель умела веселое!
Но никогда не играл отец музыки, которою прощался с дядей Геной…
А этот покупатель, этот кашлюн пригвоздил виолончель к полу железным штырем, добыл из кармана ядовито-желтую дольку канифоли, поскрипел по конскому волосу смычка и заиграл. Ту самую музыку. Но лишь отдаленно напомнилась мощная широта пения. Словно из большой груди выморозили душу, остался кожух, пустой, холодный, как на полустанке у печки. И лопнула, взвилась самая тонкая струна, взвилась туда, к колкам, к щеке!
— Пересохла, — кивнул он, вовремя отстраняясь и как будто подтверждая свои ожидания.
Вот сейчас откажется! И я опять, как матушка уйдет в свою контору, сниму чехол и буду перебирать струны. Издалека, издалека заговорит со мной отец…
Я помню, матушка кормила Милку, отец бегал вокруг, потирал руки и говорил:
— Скоро заживем, скоро все будет великолепно.
— И когда ты остепенишься? — поварчивала матушка. — Всюду столько горя, а ты…
— Но радоваться все равно не отучились! — воскликнул отец убежденно. — Иначе и Милке на свет появляться не стоило. — Все худое, костистое лицо его посветлело. — Да вот, слушай, есть такой термин у металлистов: «Предел усталости». Железо ломается, сталь рушится на этом пределе. Для нас такого предела не существует!
Он сунулся носом Милке под мышку, сорвал с вешалки шапку «воронье гнездо», изобретенную матушкой еще в сорок втором, надел пальто с облысевшим догола воротником; на воротнике лишь по углам чудом зацепились стружечки каракуля. И ушел…
Мороз был. Долгая дорога от рабочего поселка до городского кладбища вся скрежетала под шагами. Пар изо рта клубился, обращаясь в туман. Матушка передвигала ноги рядом со мной; каменной тяжестью была на руке моей; из губ ее не было дыхания.
Передо мной чьи-то полусогнутые спины в тугих лентах полотенец, между ними, посередине, смуглое лицо, покойное, чуждое, слюдинки изморози посверкивают во впадине лба, в глазницах. Не тают. Он их не смаргивает. Ни жалости, ни боли — ничего, будто наблюдаю все это со стороны, издалека, хотя могу смахнуть рукавичкой колючие слюдинки.