Материнская линия в альбоме не была представлена. Руководствуясь строгими критериями отбора, кто-то изъял с его страниц эту ветвь тоже буржуазного рода, но более утонченного, более чувствительного, чем род Мендиола, хотя отпрыски его были столь же непростительно ничтожны и так же неминуемо вырождались. Авантюрный дух торговца-прадеда не привился им и не омолодил их своею головокружительной страстью к блеску и грабежам. Их природные жизненные соки постепенно иссякли, подпорченные острым, критического склада умом, заставлявшим их постоянно сомневаться в собственной правоте и истинности своих доводов, заражавшим неверием и в свое назначение, и в необходимость повседневных забот. И так, один за другим облетели листья с бесплодной ветви; на этом больном, обреченном дереве Альваро был последней почкою, которая вынашивалась под хрупким сердцем, под сердцем, которое недуг мог в любой момент сразить и отбросить в забвение. Стоило подняться с софы и оторваться на минуту от звуков «Rex tremendae majestati’s», стоило свернуть за угол по коридору, где обитали домовые из мира его детства, и войти в столовую сдержанного индейского стиля, как можно было увидеть на стене, над стульями, нелепой и пышной бронзовой лампой и спящим роялем с партитурой «Турецкого марша» на крышке — написанный маслом портрет: голубые глаза, мечтательные и отсутствующие, — старинная красота, выдохшаяся, словно старый флакон из-под духов; шелковая косынка на непокорных волосах, тогда еще золотистых и густых. А в углу картины, под неразборчивой подписью художника — имя и дата: Мариа Канальс, 1911.
В те времена, когда Альваро мог ее знать, во времена, крывшиеся еще за порогом памяти, она выглядела уже иначе: кожа увяла, губы выцвели, волосы, которые она всегда украшала изящной кружевной накидкой, побелели. В конце 30-х годов бабушке со стороны матери было шестьдесят восемь лет. И только глаза — такие же ясные, не изменившиеся со времен далекого детства, — единственное, что в ней не старилось.
Из воспоминаний, с нею связанных, сохранился образ огромного дома, запущенного сада в английском стиле, заросшего травою теннисного корта. Альваро в матросском костюмчике гуляет там по извилистым тропинкам, а легендарная сеньорита Лурдес объясняет ему, что растения необычайно чутки, и потому следует приветствовать их нежно и с любовью. Цветы, говорит она, столь же деликатны и чувствительны, как и люди; детские шалости и ласка доставляют им удовольствие, бесконечно радуют их. С пылом вновь обращенного Альваро бегал от цветка к цветку, осторожно запечатлевая чистые, целительные поцелуи, в щедром апостольском рвении облегчая всем по очереди страдания, сея добро, признание и счастье.
— А сирень?
— И сирень, сердце мое.
— И гортензии?
— Гортензии тоже.
— Когда я целовал этот цветок, он поломался, — говорит Альваро. — Я сделал ему больно?
— Нет, сердце мое, если ты сделал, не желая того, ты не виноват.
— А птицы — они тоже хорошие?
— И птицы, сердце мое.
— Почему же тогда они клюют цветы? (На этом его пробуждавшаяся, зыбкая диалектика спотыкалась.)
Бабушка поджидала их в садовой беседке, и в конце каждого такого посещения — как бы в награду — какой-нибудь драгоценный предмет из тех, что донья Мариа берегла в металлической шкатулке, которую тотчас же снова запирала на ключ, переходил в собственность Альваро — хромолитография, эстамп, рисунок или гравюра. Под вечер в двуколке (или только что приобретенном ДКВ) приезжали родители, и бабушка провожала всех до калитки и махала вслед платком (а Альваро, сидя на коленях у матери, посылал бабушке воздушные поцелуи).
Последующие несколько лет выпали из памяти. Шквал гражданской войны яростно встряхнул ленивое и вялое течение этих жизней, и многие по складу своему средневековые персонажи и статисты из этого семейства разом исчезли, словно сквозь землю провалились. Альваро не обеспокоило их внезапное исчезновение — на положении сироты-эмигранта он безмятежно жил на мирном средиземноморском курорте и в глубине души был счастлив, что посланные судьбою напасти освободили его (надолго ли?) от докучливых школьных обязанностей (в памяти, еще не оформившейся и туманной, школа представала как однообразная череда ничем не отличающихся друг от друга учебных месяцев).