Солнце скрылось сразу, и ты, стоя на площадке лестницы, смотрел сверху, как далеко внизу под неслышный аккомпанемент пены моторная лодка, накренясь, разрывала всю в барашках поверхность моря. Сотни серых чаек хлопотали там, где канализационные трубы выкидывали в море отбросы. Мутные тучи громоздились над вашими головами. Ветер качал остроконечные шапки кипарисов, и, точно крылья, трепетали узкие листья ив. Все предвещало неминуемую грозу.
— Сколько времени?
— Пять.
— Они должны уже быть.
Пока вы шли через аристократический участок кладбища с мавзолеями в духе Гауди[21] или в стиле модерн — помесь надгробного монумента с роскошной виллой, — ты искал глазами пантеон семейства Мендиола, до мелочей точную, вылизанную копию, вспоминал ты, претенциозного Миланского собора. Несколько минут ты тщетно бродил по этим тихим аллеям, подгоняемый смутными образами далекого детства: тетя Мерседес в глубоком трауре и дядя Сесар в шляпе, в очках и рядом — ты, чуждый и безразличный к обряду, который совершался, прекрасно понимавший всю бессмысленность этого одностороннего, без отдачи, акта, превратившегося благодаря привычке в чисто бытовую и бессодержательную церемонию.
Что стояло между твоей матерью и тобою? Как ни часто ты задавался этим вопросом, он всякий раз заставал тебя врасплох и ты не знал, как на него ответить. Точно две параллельные линии, ее существование и твое никогда не пересекались, и, случалось, ты испытывал запоздалое раскаяние, что между вами никогда не было духовной близости. Ее стыдливость и твоя замкнутость все время держали вас на расстоянии, — а ты в свои пятнадцать лет не мог (или не умел) придумать, как завязать дружбу. Теперь же, когда время еще больше отдалило тебя от нее, было поздно. И теперь ее образ (ясные голубые глаза, высокий лоб, прямой нос, застывшие на фотографии) почти совсем ушел из твоей памяти.
С балкона на улице Пьедад, где ты, бывало, лежал на диване — излюбленное место Серхио, — тебе открывалась строгая, исполненная внутреннего ритма картина, которую ты живо помнил даже после многочисленных путешествий (апсида собора, его массивные и элегантные башни, причудливые водосточные трубы, заканчивающиеся железными грифами или морскими коньками; плоские террасы, со временем потемневшие от патины; частокол контрфорсов и окон; строгие и соразмерные линии центрального нефа; устье улицы Кондес). На диване в привычном беспорядке — любимые книги твоего друга: Блейк, Кинсей, Лотреамон, Жерар де Нерваль. Вечером зеленоватый свет абажура наполнял комнату неясным сиянием. Старинная мебель, гравюры, статуэтки не выглядели здесь случайными — они будто появились на свет специально, чтобы попасть в этот дом и переходить из рода в род, создавая особую атмосферу. Ковры скрадывали звук шагов, и в тишине, куда не врывался уличный шум, ибо дом выходил на непроезжую улицу, все разговоры приобретали заговорщический оттенок, фразы казались более изысканными, а простои вопрос звучал намеком, неразгаданным и нежным. Ана обычно сидела, откинувшись в кресле, спиною к окну, и в зимних сумерках ее глаза, во все проникавшие, светились мягко и независимо.
В первый же день, когда Серхио привез тебя в свой дом, он непринужденно познакомил вас, и Ана чуть задержала твою руку в своих, точно хотела и прикосновением выразить и передать особую, глубоко личную и своеобразную просьбу: «О, рада бога, не называй меня сеньорой и не обращайся на „вы“… Пусть я гожусь тебе в матери — у меня есть женское кокетство. Я люблю, когда люди ценят меня за то, что есть во мне самой, а не за то, что я чья-то мать или жена. Я всегда говорю мужу: „Мы с тобой женаты, но ты человек, и я тоже человек, к тому же совсем другой…“ Так что зови меня Ана и на „ты“… А иначе — мы никогда не станем друзьями».
Несколько дней назад — на улице было солнечно, дети кормили голубей, полицейские прохаживались в нарядных формах, и неискушенному глазу город представлялся радостным и счастливым — ты, словно один из миллиона туристов, которые вот уже несколько недель как набросились на погруженную в лень и спячку страну, поставил свою машину на залитом светом Соборном проспекте, а сам с удивлением смотрел на танцевавших перед собором людей; резкие и проворные движения танцоров подчинялись мудрому, острому и дробному ритму не больше не меньше, как «Санта-Эспина»[22] (того самого «Санта-Эспина», который в твоих воспоминаниях был неразрывно связан с одиссеей народной борьбы за Республику, запечатленной в фильмах Ивенса и рассказанной Хемингуэем); ты некоторое время смотрел на танцующих, прежде чем решился, обойдя дом архидиакона и часовню святой Лусии, подняться по Епископской улице и, пройдя мимо дверей святой Эулалии и по улице Пьедад, выйти к собору; здесь, в конце улицы Кондес, которую (в это знойное лето 63-го года) фотографировала группа гнусных немцев в распахнутых на волосатой груди рубашках, ты остановился. Ты обернулся и поднял глаза на вытянувшиеся в ряд балконы четвертого этажа. Холщовый тент над окнами бывшей комнаты Серхио вылинял, выцвел и превратился в лохмотья. Цветы с балкона исчезли. Дом выглядел нежилым, и ты пошел дальше, по следам своих воспоминаний, так и не отважившись справиться в привратницкой. (Что же все-таки стало с Аной?)