Панюшкин хотел выйти из-за стола, но его остановил Мезенов.
— Подождите, Николай Петрович. Разговор продолжается. Вы несколько поторопились со своей обидой. Званцев отказался от предложенной ему должности.
— Как отказался? — не понял Панюшкин.
— Категорически, — усмехнулся Мезенов.
— Володя, — Панюшкин повернулся к Званцеву. — Что же ты молчал?
— Вы не дали сказать мне ни слова. Вы так торопились высказать свое разочарование во мне...
— Перестань! — Панюшкин грохнул пальцами об стол. — Будем здесь еще выяснять, кто кого больше обидел! Почему ты отказался от должности начальника?
— Вы считаете, что я не должен был этого делать? — удивился Званцев.
— Да. Я считаю, что ты не должен был этого делать. Такие предложения в жизни бывают не часто. И пренебрегать ими нельзя. Может не быть следующих. Это неграмотно. Это бездарно. Надо принимать подобные предложения с благодарностью и заверять, что приложишь все силы... И так далее. Я не говорю — должность, карьера, зарплата... Я говорю — становление.
— Тогда я вас не понимаю, — Званцев озадаченно посмотрел на Мезенова, на Чернухо, как бы спрашивая — понимают ли они?
— Господи, что тут странного! Мне показалось, что ты вел игру за моей спиной. Только и того. Это было бы ужасно. Я не знаю ничего более подлого. Так почему ты отказался?
— Я подумал, что так будет лучше. Я объяснил Олегу Ильичу, и он со мной согласился.
— В таком случае, тебе не трудно будет объяснить все еще раз, — быстро сказал Панюшкин.
— Хорошо, постараюсь. Я считаю, что главное здесь, на Проливе, отнюдь не работа Комиссии и не ее выводы. Главное здесь — трубопровод. Завершение строительства. Какую бы должность я здесь ни занимал, какие бы выводы ни повезла уважаемая Комиссия в своем портфеле, заканчивать строительство вам. И это будет правильно по многим показателям. Экономическим, производственным, моральным.
— Моральным? — удивился Тюляфтин.
— Да. Я думаю, потому еще у нас получился этот ужин, что все мы поступили порядочно. Комиссия приняла жесткое решение, но никто не упрекнет ее в недоброжелательстве, предвзятости. Николай Петрович тоже поступал правильно,, отстаивая себя и свое право закончить работу, которую начал. Считаю, что и я поступил правильно, отказавшись от столь лестного предложения. Помимо производственной целесообразности, плановых показателей, экономических результатов есть еще кое-что, не менее важное... Как бы это сказать... Каждый человек только тогда сможет работать хорошо, если он будет уверен — в любом случае с ним поступят порядочно, более того, великодушно. Возраст ли подошел, промашку допустил, сорвался на чем-то... Суд может быть самым жестким, но в нем все равно должно присутствовать великодушие, — Званцев говорил медленно, размеренно, даже с какой-то отстраненностью.
И смотрел он не на людей, сидящих с ним за столом, а прямо перед собой, в розовато-зеленый, выцветший лист карты страны, прикнопленной к стене. — Когда утром люди выйдут на Пролив, они тоже должны быть уверены — с ними поступят великодушно, что бы ни произошло. Только тогда они смогут относиться к работе самоотверженно, заинтересованно, сознательно. Если бы я принял ваше предложение, Олег Ильич, у них не было бы такой уверенности. Во всяком случае, ее было бы меньше. Нужна не надежда на справедливое к тебе отношение, нужна железная уверенность. А великодушие входит в понятие справедливости. Нельзя быть справедливым, не проявив великодушия.
— Послушай, Николаша! Кто это говорит — ты или он! — восхищенно воскликнул Чернухо. — Голос вроде не твой, помоложе голос, но все остальное...
— Надо же, — пробормотал Панюшкин, не слыша Чернухо. — А я уж побоялся, что ты пожалел меня, думаю, раз уж до этого дело дошло, то плохи твои дела, Коля.
— Нет, — невозмутимо сказал Званцев. — Вас еще рано жалеть. Перебьетесь. И потом... я не уверен, что пожалел бы вас, если бы все сводилось к этому. Если бы вы позволяли себя жалеть, то я бы не пожалел вас.
Больше того, постарался бы поступить как можно жестче. Разумеется, для пользы дела.
— Вот это уже слова Званцева, — удовлетворенно сказал Чернухо. — Вот теперь все стало на свои места. Но скажи мне, Володя, положа руку на сердце, скажи так, чтобы и я, человек простоватый и невежественный в высоких понятиях, чтобы и я понял наконец — почему же ты все-таки отказался?
Званцев снял очки, и глаза его сразу стали беспомощными, но, когда тяжелая темная оправа снова легла на переносицу, когда глаза оказались за большими с фиолетовыми бликами стеклами, в них опять сверкнула холодноватая отчужденность.
— Попробую объяснить проще... Не уверен, правда, что это окажется понятнее. Мне показалось, что принятие предложения было бы предательством. — Заметна, как Чернухо восторженно ткнул Панюшкина локтем в бок, Званцев счел нужным пояснить. — Нет, не по отношению к Николаю Петровичу. Я имею в виду предательство в более широком смысле слова, — Званцев посмотрел на Тюляфтина. — Есть много показателей, по которым оцениваешь самого себя, свои поступки, людей, их отношение к тебе. Так вот, приняв предложение высокой и уважаемой Комиссии, мне пришлось бы многое в себе пересмотреть. Считайте, что я просто поленился это сделать. Это так хлопотно... И потом... слишком много поправок пришлось бы вводить в систему собственных ценностей, в отношения со многими людьми... К этому я не готов. Лень.
— За лодырей! — крикнул Чернухо. — Тут у нас осталось немного женьшеневой водки, на тост хватит... А не хватит, Николаша еще по закромам своим поскребет, глядишь, и найдет чего-нибудь запыленного, а, Николаша?
— А вы знаете, — церемонно поднялся со своего места Опульский. — Не отрицая тоста Кузьмы Степановича, я хочу дополнить его... У нас у всех хорошее настроение, особенно у Кузьмы Степановича, мы все охотно шутим, веселимся... Но мне хотелось бы сказать и нечто серьезное, если это не покажется вам смешным... Мы как-то стесняемся говорить друг другу хорошие слова, шуточками все отделываемся, как-то не принято стало в последнее время относиться друг к другу всерьез, даже пожилым, уважаемым людям, я замечал, льстит, когда к ним обращаются с этакой милой бесцеремонностью... Ну, ладно, я заболтался... Давайте выпьем за Панюшкина и за Владимира Александровича, который сказал такие хорошие слова... Кузьма Степанович даже пошутил — не Панюшкин ли это говорит... Позвольте мне вылить за преемственность, за уважение друг к другу... За порядочность.
— Качать Опульского! — взвизгнул Чернухо, но тут же в смущении смолк, как-то растроганно чокнулся со всеми и затаенно выпил.
Предательство друга всегда обиднее и подлее предательства подлеца. Оно обессиливает. Лишает уверенности. Заставляет усомниться в вещах очевидных и необходимых. А предательство подонка придает силы. Более того, оно кажется закономерным и естественным. Словно бы иначе и быть не могло. Значит, ты прав, и твоя оценка людей, событий, самого себя верна.
Панюшкин. Из невысказанного.
Еще не проснувшись, еще блуждая в вязком, рвущемся сне, Панюшкин с облегчением почувствовал, что наступает утро. Ему снилась охота. С ружьем в руках он шел по бесконечному, затянутому туманом болоту, шел за собакой, но не видел ни дичи, ни собаки. Знал только, что где-то впереди идет его собака. И спешил, боясь отстать от нее, упустить момент выстрелить. Он не знал, куда ему потом придется возвращаться, не знал, какая дичь может попасться, просто испытывал какой-то страх перед этой возможностью — вернуться ни с чем. И еще он опасался, что собака уйдет и оставит его одного в этих зыбких, сумрачных болотах. Панюшкин торопился, задыхаясь от усталости, падая без сил, снова поднимался и не мог ни ускорить шага, ни позвать собаку. Было такое ощущение, будто невидимая рука поднимала его, вытаскивала из очередной ямы, из трясины и тащила, тащила вперед. И, проваливаясь по пояс, по грудь в трясину, он в то же время наверняка знал, что выберется и пойдет снова. Но каждый раз за кочкой, за кустарником, за хилыми болотными березами он видел все ту же пустоту и свежий след собаки, медленно наполняющийся водой. Какая-то обреченность была в его сегодняшнем сне. Он послушно выполнял все, что ему было положено, и глубоко в душе радовался своему знанию, своей уверенности — ничего не произойдет. Но он старался ничем не проявлять своей радости, впрочем, лучше было бы сказать — своего злорадства, чтобы тот, невидимый, спокойный и безжалостный, который наблюдает за ним и имеет над ним непонятную и безграничную власть, не заметил этого.