Выбрать главу

Вводя в идеологический оборот формулу «православие — самодержавие — народность», министр наделял особым смыслом последний элемент триады: монарх и «национальная религия» получали легитимацию через народность и в значительной степени были ей подчинены [Зорин 2001: 365–366]. Необходимым контекстом, где идеи Уварова оказывались наиболее эффективными, служила «буря», идеологический кризис, выход из которого требовал максимального напряжения всех государственных сил[43]. В этой ситуации ключевым ведомством в России оказывалось именно министерство народного просвещения Уварова, поскольку именно оно интенсивно реформировало систему образования, делая ее наиболее авторитетным, с точки зрения министра, каналом, укреплявшим связи между монархом и подданными. «Особый путь» России, по Уварову, заключался в разработке уникальной, лишь ей одной свойственной траектории движения — дистанцирования от охваченной революционными волнениями Европы без потери общего ориентира и при сохранении единства основных исторических вех развития.

Концепция Уварова радикально отличалась от сценариев, предложенных Филаретом и Бенкендорфом в 1836 году. Строго говоря, термином «особый путь России» можно было назвать лишь уваровскую схему, однако с одной существенной оговоркой: никакой финальной точки движения в этом случае быть не могло, речь шла о неизменно существующей кризисной ситуации — агрессивная цензурная и образовательная политика Уварова обретала смысл лишь в ситуации ожидания постоянной угрозы. Сама «буря», таким образом, становилась необходимой составляющей реформаторского идеологического сценария Уварова, без нее его предложения теряли актуальность. Именно эта черта и сближает все описанные версии триады «православие — самодержавие — народность»: все они, как мы постарались показать, почти не подразумевали дальнейшего прогресса. В первых двух случаях цель (благоденствие России) объявлялась уже достигнутой, в третьем, наоборот, залогом успеха становилось антикризисное управление в эпоху чрезвычайного положения, трансформировавшегося в норму. Согласно всем трем идеологическим схемам, Россия (пусть и с некоторыми оговорками) фактически существовала вне движения во времени — ровно так же, как и Россия в интерпретации Чаадаева. Между провиденциализмом автора «Философических писем» и историческим ви́дением «особого пути» России официальными идеологами существовало глубокое структурное родство, что, помимо прочего, и привело последних в столь яростное негодование. Проведенный анализ показывает, что формула «православие — самодержавие — народность» несла в себе значительный конфликтный потенциал. Отдельные элементы триады, конечно, определялись через зависимость друг от друга, однако не менее важными, по-видимому, были и заложенные в ней противоречия. Какая из частей формулы «самая значимая и главная»? Ведомства, ответственные за «православие», «самодержавие» и «народность», отвечали на этот вопрос по-разному.

7. Между тем первое «Философическое письмо» было столь эклектично и заключало в себе столько парадоксальных мыслей, что на содержательном уровне оно вступало в конфликт со всеми тремя концепциями исторического развития России, соперничавшими в 1836 году. Указание на ложность выбора князя Владимира в пользу православной веры задевало всех идеологов сразу, но в особенности, разумеется, диссонировало с основными тезисами проповедей Филарета. Разграничение, проведенное Чаадаевым между монархом и его подданными (см.: [Мильчина, Осповат 1995: 279–280]), не могло понравиться никому, однако особенно метило в систему представлений, изложенных в «Северной пчеле» и отчете Бенкендорфа. Наконец, убеждение в истинности европейского пути в оппозиции русскому прямо противоречило основным установкам уваровской идеологии. Скептицизм Чаадаева в отношении прошлого и будущего России, тезис о физиологической неспособности русского человека воспринять лучшие западные идеи, естественно, шли вразрез со всеми базовыми концепциями, сформулированными в 1836 году.

Важно, что первое «Философическое письмо» — это текст не только о России и ее месте в мире, но и в немалой степени о жизни русских дворян в социальном измерении. Чаадаев прямо ставил вопрос: как думать в России, если общественная среда нисколько этому не способствует? Он был убежден, что движение в области мысли (в том числе политической) везде происходит по идентичному сценарию. Сначала избранные личности (к коим он себя, несомненно, причислял) улавливают волю Провидения, а затем транслируют ее «массе», «толпе»: «Массы находятся под влиянием особенного рода сил, развивающихся в избранных членах общества. Массы сами не думают; посреди их есть мыслители, которые думают за них, возбуждают собирательное разумение нации и заставляют ее двигаться вперед. Между тем как небольшое число мыслит, остальное чувствует, и общее движение проявляется». Переводя этот тезис на язык политического действия, можно сказать, что основным актором в соперничестве за идеологическое первенство, по мысли Чаадаева, становится общество. Подобная точка зрения была следствием изменений в структуре публичной сферы, имевших место в европейском XVIII веке, когда доминирующая роль двора в формировании интеллектуальных вкусов была подвергнута сомнению. Двору стали оппонировать другие социокультурные институции, такие как пресса, салон, театр и др. Как представляется, наиболее точно определила новое соотношение сил мадам де Сталь в трактате «О литературе» (1800): по формулировке В. А. Мильчиной, «новое мироощущение и новое поведение, которые так необходимы людям, живущим в республиканском обществе, нельзя создать ни принуждением, ни даже убеждением, но лишь апелляцией к их чувствам, а для этого обществу нужна интеллектуальная элита, которая вела бы за собой непросвещенный народ, и прежде всего чувствительные писатели, которым, следовательно, отводилась в преобразовании общества громадная по важности роль» [Мильчина 1989: 401]. Отсюда вытекала актуальная и для Чаадаева мысль, что, как отмечает В. А. Мильчина, комментируя «Десять лет в изгнании» мадам де Сталь, «философы и литераторы играют в обществе не меньшую (а то и большую) роль, чем правители и военные, и потому правители вынуждены с ними считаться…» [Мильчина 2017: 247]. Чаадаев почти прямо говорил: не государство, ведомства или отдельные чиновники должны формировать идеологические схемы, но общество, точнее, лучшие, особенные его представители. Ответ на вопрос: «Кто за нас когда-либо думал, кто за нас думает теперь?» — был очевиден: речь шла о самом Чаадаеве и, шире, о лучших представителях образованного общества.

вернуться

43

Следует, безусловно, согласиться с А. Л. Зориным, который предлагает различать риторику Шишкова и Уварова на том основании, что первый из них действовал в «период военных действий», а второй разрабатывал «стратегию мирного, эволюционного развития» [Зорин 2001: 367]. Между тем наш анализ позволяет несколько скорректировать вывод исследователя: любопытным образом Уваров, проводя реформы в мирное время, тем не менее описывал контекст их реализации как революционный и кризисный.