– Так и всегда она, – я пуще распаляюсь, – будет то стельная, то на сносях!..
– Нет, не всегда… И мне недолго уж осталось.
– Опять ты, мама!..
– Вот тебе и мама. Знаю, что мама, много лет уже мама… Я здесь одна-то одинёшенька, как перст в напёрстке. Соседи были бы, то – никого… Людей уж нет, так хоть корова… живое всё же… с ней поговоришь. Кто одиночество такое может вынести?.. Кому по силам?.. Пока-то – ладно, а зимой?.. Ночь – год. А сна-то нет когда, как коротать?.. Вы и бываете, но лишь наездами. За то спасибо, не виню вас… Вон у других – и дети есть, а толку-то – за столько лет ни разу не приехали, не навестили… Жить же не станете со мной тут постоянно… И свои у всех семьи – не бросите. К кому из вас – я не поеду. Тут – как ни плохо и ни тяжело, но я сама себе хозяйка… Больно нужны кому свекровки, тёшши престарелые… Такая доля уж моя, ничё не сделашь… Надо уж как-то доживать… терпеть, сносить, живым в могилу не полезешь.
Мечусь рядом, бросаюсь от стены к стене, пол подо мной будто горит, давлюсь застрявшим в горле комом, задыхаюсь, но не от метаний по прихожей, а от захлестнувшей меня жалости к матери и от недовольства и раздражения на самого себя, взрослого, здорового мужика: вместо того чтобы утешить, давать советы начинаю. Жалость – плохой советник, никудышный – давно известно, принято к сведению, но не к исполнению, а потому и навыка-то нет, а лишь душевная убогость.
– Пойду! – сказал.
Мама молчит.
Куртку накинул, вылетел из дому.
И из ограды. Стал возле ворот.
Дышу – вытравливаю из себя гневливость. Не на кого-то в гневе – на себя.
Через муравчатую дорогу, напротив, кособочится, словно в поклоне перед не взошедшим ещё солнцем, по крайней мере, в ту, северо-восточную, сторону, откуда солнце ожидается, побуревший от времени дом лиственничный. Пятистенок. С провалившейся уже тесовой четырёхскатной крышей и с выбитыми напрочь в окнах стёклами – бледнеет изнутри через чёрные проёмы стенами с почти осыпавшейся с них извёсткой. Слева и справа от нашего – тоже пустые. От некоторых, как в дёснах от вырванных зубов, уже остались только ямы от подпольев. До первой жилой избы, по всему радиусу, надо пройти двумя обезлюдевшими улицами, и в той избе живёт старуха-бобылка. Ни маме до неё не добраться, ни ей до мамы, зимой и вовсе, чтоб проведать, хоть и младше она, тётка Евдокия, мамы лет на десять – ногу отрезали ей год назад, – куда идти, с кровати уж не слазит. Мама так говорит: «Топ-топ – костяная нога, топ-топ – деревянная… С Дусей-то мы уже и не увидимся, наверно… тока уж там, на том-то свете, может, еслив глаза Господь нам не застит, грехами нашими их не замажет».
Инею прибавилось – он как кораллами на всём разросся, всё опушил. Воздух чистый – деревенский. Небо тусклое ещё, но ясное. Туман в низинах – сплющился оладьями. Ориентируясь по Ислени, с севера на юг, оставив после себя сизо-розовую, как обёрточная лента, полосу, пролетел недавно самолёт. В Исленьск из Норильска. Больше неоткуда. Разве что с полюса полярного. Но что в Исленьск-то – это точно. Если, конечно, не от полюса до полюса, Исленьск минуя.
Дрозды шумят безгласно в нашем палисаднике. Иргу, никем раньше здесь не виданную, которую привёз откуда-то и посадил тут Василий, да черёмуху, местную жительницу, ёрзая в её густых ветвесплетениях, от ягод зачищают. С иргой уже почти управились, черёмуху добирают. От них, дроздов, спасения не стало. Прежде они в лесу всё больше обитали. Теперь деревня – дом родной их. Оголтелые. Мама их дристунами называет. Заслужили.
Сорока стрекочет. На весь околоток. Сердится на кого-то. На ястреба, наверное, которого боится. Кто у неё что, может, утащил, украл припрятанное ею – на того ли.
Кричит где-то у нас на задворках ворона. Так, будто ей перья выдирают из хвоста.
Кошек не видно – не получив привычно молока парного от мамы, подались, несчастные, на промысел. Удачи им.
Пошёл во двор. Бревно, за которое запнулась мама, стал поправлять.
В углу двора стоит Чернуша, внимательно и настороженно на меня смотрит.
– У! – ей с укором говорю. – Зачем, гомнюша, над хозяйкой издеваешься? Не стыдно?
Выпустив из ноздрей, как из орудий, в меня две струи густого пара, вздохнула тяжко, но не отвечает.
Я ей опять:
– По-русски тебя спрашиваю.
Молчит, по-русски отвечать не хочет. Василий, мой старший брат, корову может подоить, и делает это, когда приезжает из Елисейска, где сейчас живёт, проворней иной бабы. А я так и не научился. Отец наш тоже не касался: мол, не мужское это дело.