— С девицами и так не трудно!
Но тут он вдруг взорвался, назвал меня сопливым суперменом и стал ругать все наше поколение, якобы помешанное на бабье.
Мне было все равно, что он говорит, потому что он был зол и потому что хаять наше поколение стало такой же безобидной привычкой, как восторгаться русской иконой или снисходительно посмеиваться над бюро пропаганды.
Но я боялся, что эта случайная брань захлестнет и утопит те необходимые слова, которые я от него ждал.
Он вдруг посмотрел на меня, замолк на несколько секунд и сказал трезвым редакторским голосом:
— По материалу это фельетон. Когда не идет лекарство, его пробивают не лирикой. Да и вообще у тебя получается больно гладко: история грязная, а виноватого вроде бы и нет. А ты его искал, виноватого? Вот ты и пишешь про монополизм в науке. Какой же тут, к черту, монополизм? Хорошие они ученые или плохие, но они высказывают свое мнение. Не чужое же им высказывать! Борьба идей, школ — зови, как хочешь. Закон науки.
Он вдруг беспомощно повел рукой, помедлил и сказал со вздохом:
— Так что единственный, кто тут бесспорно виноват, — это ты. Полез в галошах добродетель защищать… И еще тебе скажу — какой ты, к черту, газетчик, если неудачника от жулика отличить не сумел! Человек десять лет мыкался, а ты его — за беспринципность…
Я уже понял, что ничего не получится, да и не могло получиться, и теперь только ждал момента, когда будет удобно забрать рукопись и уйти.
Собственно, рукопись была мне больше не нужна, тащить ее теперь не к кому, да и не пошел бы я с такой ни к кому… Но забыть ее на столе у Федотыча было так же невозможно, как в комнате, куда тебя пустили перекочевать, оставить разваленную постель, окурки на подоконнике и отметки грязи у порога.
Я слушал Федотыча совсем невнимательно, опять на меня напала тупость, и снова огрызки мыслей шевелились в мозгу до удивления безвольно, вроде тех ватных человекоподобий, с которыми тренируются борцы.
Даже момент, чтобы уйти, я не смог выбрать — просто влез в первую достаточно длинную паузу и тупо высказался в том смысле, что раз материал Федотычу не нравится, мне лучше его забрать, а дорабатывать бесполезно, ибо вкусу Федотыча я доверяю больше, чем своему.
Хуже всего, что, перестав владеть мыслью, я автоматически владел лицом и голосом. Так что, наверное, это выглядело на редкость мерзко, когда после всех ругательств Федотыча я с непроницаемой вежливостью хорошо воспитанного человека попросил у него рукопись и еще выдал нечто вроде комплимента. Он опять выругался и заорал на меня:
— Вот про тебя бы я фельетон напечатал! Честное слово, напечатал! Про пьяного звонаря, которого и близко к колоколу пускать нельзя! Про трепача, который ради фразы позаковыристей десяток людей угробил! Вот честное слово, про тебя напечатал бы!
Я сказал:
— Ну, так напечатайте. Лишь бы делу помогло.
Он отмахнулся:
— Передо мной кокетничать нечего. Не девочка, не оценю. Вот был бы сейчас фельетон — честное слово, дал бы!
Я тупо стоял на своем:
— Ну, напишите.
— Чести много! — сказал Федотыч.
Я взял рукопись, взял сам, перегнувшись вперед, чтобы не заставлять его лишний раз брать в руки эту слякоть, отпечатанную на редакционной машинке, на стандартных листах со стандартными полями. Я взял ее сам и пошел к выходу. А уже в дверях проговорил, прислушиваясь к невнятному копошению в мозгу:
— Ладно, Алексей Федотович. Помните — вы дали честное слово…
Он ответил, еще в запале:
— Не бойся, не откажусь!
Я сказал:
— Я знаю. Я просто хочу, чтобы вы об этом помнили.
Я вышел от Федотыча и вежливо попрощался с секретаршей. Потом сел в маршрутное такси и поехал в редакцию. Потом — тяжелая вздыхающая дверь, шепеляво гудящая шахта лифта…
Я чувствовал себя тягостно и странно — как, наверное, мог бы чувствовать себя футляр без содержимого, часы, из которых вынут механизм и которые, собственно, уже и не часы, хоть и соблюдают автоматически видимость полного внутреннего благополучия.
Я никому не врал, врать не собирался — но все–таки воровато оглядывался, боясь встретить знакомого, который мог бы вдруг догадаться… О чем?
Рукопись, свернутую в тугую трусливую трубку, съеженную почти до размеров карандаша, я все еще держал в руках. Выходя из лифта, я вспомнил про нее и выкинул в стоявшую на лестничной площадке урну, предварительно разорвав на лоскутки: как неудобно было оставить ее на столе у Федотыча, так теперь неудобно было перед уборщицей, которая завтра утром вытряхнет из урны в лоток мешанину окурков, конфетных фантиков и отвергнутых стихов.