Я отламываю кусочек черного хлеба, прижимаю его языком к небу, пока его вкус не растекается во рту — это мой ритуал, удовольствие, которое я доставляю своему пустому желудку, игра, нечто похожее на то, когда нюхаешь цветок, прежде чем сорвать его, затем смотрю, как мой муж принимается уничтожать сардельки; не поднимая глаз от тарелки, он отрезает кусок за куском, машинально мажет горчицей и запихивает себе в рот, еще не успев проглотить предыдущий; мне кажется, он ненавидит процесс еды, такое впечатление, будто еда для него пустая трата времени, надоедливое, но необходимое занятие, от которого он не получает ни малейшего удовольствия. Он словно подгоняет себя, чтобы поскорее покончить с этим и закурить… Когда мы только еще поженились, я пыталась выяснить, какое его самое любимое блюдо, но он лишь пожал плечами.
Я думаю о том, сколько значительных событий, чувств, мыслей и развлечений проходят для него незамеченными; мне кажется, что мы живем в разных мирах, мой рот кривится в усмешке, когда я прихожу к выводу, что единственной, быть может, точкой соприкосновения в нашей совместной жизни является то, что мы оба не стыдимся своего, порой не слишком свежего белья.
Покончив с едой, мой муж разминает в пальцах сигарету, скользит взглядом по моей, еще почти нетронутой порции сарделек, а затем со скучающим видом принимается разглядывать сидящих за столиками людей. Неожиданно он весело восклицает:
— Взгляни на цивилизованных цыган!
— Цыган? — Я удивляюсь, как я раньше их не заметила. И действительно, эту многодетную семью, сидящую за несколько столиков от нас, трудно назвать цыганской, все же я насчитываю на женщине, которая сидит с видом матроны, пять юбок из пестрого ситца и блестящего атласа с воланами, закрывающих ее ноги в сандалиях, вижу переливающиеся ряды перламутровых бус и серьги; зато отец семейства смахивает скорее на какого-нибудь служащего, на нем белая рубашка и черный костюм, который, правда, помят и выглядит летом неуместно; в темных глазах цыгана проскальзывает какая-то неуверенность, робость, когда он то и дело сует руку в карман, чтобы вытащить оттуда деньги, которые мальчуган в коротких штанишках обменивает в буфете на еду и сладости.
— Странный народ, — говорит мой муж. — У них свои принципы и своя мораль, развивающаяся техника и социальные перемены не пугают их, у меня такое впечатление, будто они считают, что все люди живут ради них, а в наших глазах они выглядят забавным анахронизмом. Но, разумеется, лишь в том случае, когда нам не приходится иметь с ними дела, — добавляет он, приносит из буфета лимонад и обещает, пока я буду есть, рассказать мне поучительную историю про цыган.
— В прошлом году Бруно вместе со своим коллегой Виллемом был в Саратове на каком-то совещании, в день отъезда выяснилось, что с бронью на самолет вышло недоразумение. Они поехали в аэропорт и после долгих упрашиваний, хитростей и скандалов им было обещано, что через несколько часов их посадят на вечерний самолет. Чтобы скоротать время, они отправились погулять, и вдруг видят — цыгане. Мужчины рады, дескать, цыгане принесут им счастье, и без конца суют им мелочь. Цыгане благодарят и благословляют их, и вдруг одна цыганка предлагает им погадать. И хоть Бруно и говорит — никаких гаданий, цыганка хватает его руку и начинает что-то бормотать, а затем спрашивает, есть ли у него деньги покрупнее. Бруно достает из бумажника десятирублевку, сам не понимая, почему он это делает. Цыганка, увидев в его глазах колебание, говорит, зажми, мол, свои деньги покрепче в ладонь, я сделаю тебя богатым, и продолжает что-то бормотать, затем издает истошный крик, словно посылает проклятие, после чего приказывает Бруно разжать ладонь. Десятирублевка преспокойно лежит в его руке, и женщина говорит, что через год у Бруно будет тысяча таких красненьких бумажек. Лицо у Бруно расплывается от счастья, но тут цыганка спрашивает, не найдется ли у него еще денег. Бруно опять открывает бумажник и как назло обнаруживает там последнюю двадцатипятирублевку, снова зажимает ее в ладони и слушает монотонное бормотание цыганки; опомнился он только тогда, когда женщина приставила к его лицу осколок зеркала и потребовала, чтобы он высмотрел в нем свое счастье. Бруно смотрит, видит свой покрасневший нос, затем раздается «чуры-вуры-бум», и цыганка приказывает ему раскрыть ладонь, в которой он все это время крепко сжимал деньги, когда он распрямляет пальцы, то с изумлением видит: ладонь его пуста. «Где деньги?» — спрашивает потрясенный Бруно. Цыганка отвечает, сгорели, мол, твои денежки, но это не беда, поскольку скоро ты станешь очень богатым. Бруно же приходит в бешенство, грозится позвать милицию, стонет, причитает, что это были его последние деньги и ему не на что ехать домой, а цыганка на это говорит: «Если тебе не жаль, можешь купить моим детям в благодарность конфет, хотя бы сто граммов „Кара-Кума“». Тут Бруно впадает в совершенную ярость и тащит цыганку в аэропортовскую милицию, но цыганка артачится как коза и шипит: «Если ты кому-нибудь хоть словечко об этом скажешь, то знай: даже если рядом с тобой будет лежать самая что ни на есть распрекрасная девушка, ты останешься холоден как лед».