Выбрать главу
полету его мыслей, каковым он предавался вплоть до института, где он вступил с архангелом в борьбу. И вот, как согрешивший херувим, он пал на землю с облака. И тут-то он обнаружил под рукой трубу.
Звук — форма продолженья тишины, подобье развивающейся ленты. Солируя, он скашивал зрачки на раструб, где мерцали, зажжены софитами, — пока аплодисменты их там не задували — светлячки.
Но то бывало вечером, а днем — днем звезд не видно. Даже из колодца. Жена ушла, не выстирав носки. Старуха-мать заботилась о нем. Он начал пить, впоследствии — колоться черт знает чем. Наверное, с тоски,
с отчаянья — но дьявол разберет. Я в этом, к сожалению, не сведущ. Есть и другая, кажется, шкала: когда играешь, видишь наперед на восемь тактов — ампулы ж, как светочь шестнадцать озаряли… Зеркала
дворцов культуры, где его состав играл, вбирали хмуро и учтиво черты, экземой траченые. Но потом, перевоспитывать устав его за разложенье колектива, уволили. И, выдавив: «говно!»
он, словно затухающее «ля», не сделав из дальнейшего маршрута досужих достояния очес, как строчка, что влезает на поля, вернее — доводя до абсолюта идею увольнения, исчез.
___
Второго января, в глухую ночь, мой теплоход отшвартовался в Сочи. Хотелось пить. Я двинул наугад по переулкам, уходившим прочь от порта к центру, и в разгаре ночи набрел на ресторацию «Каскад».
Шел Новый Год. Поддельная хвоя свисала с пальм. Вдоль столиков кружился грузинский сброд, поющий «Тбилисо». Везде есть жизнь, и тут была своя. Услышав соло, я насторожился и поднял над бутылками лицо.
«Каскад» был полон. Чудом отыскав проход к эстраде, в хаосе из лязга и запахов я сгорбленной спине сказал: «Альберт» и тронул за рукав; и страшная, чудовищная маска оборотилась медленно ко мне.
Сплошные струпья. Высохшие и набрякшие. Лишь слипшиеся пряди, нетронутые струпьями, и взгляд принадлежали школьнику, в мои, как я в его, косившему тетради уже двенадцать лет тому назад.
«Как ты здесь оказался в несезон?» Сухая кожа, сморщенная в виде коры. Зрачки — как белки из дупла. «А сам ты как?» «Я, видишь ли, Язон. Язон, застярвший на зиму в Колхиде. Моя экзема требует тепла…»
Потом мы вышли. Редкие огни, небес предотвращавшие с бульваром слияние. Квартальный — осетин. И даже здесь держащийся в тени мой провожатый, человек с футляром. «Ты здесь один?» «Да, думаю, один».
Язон? Навряд ли. Иов, небеса ни в чем не упрекающий, а просто сливающийся с ночью на живот и смерть… Береговая полоса, и острый запах водорослей с Оста, незримой пальмы шорохи — и вот
все вдруг качнулось. И тогда во тьме на миг блеснуло что-то на причале. И звук поплыл, вплетаясь в тишину, вдогонку удалявшейся корме.
И я услышал, полную печали, «Высокую-высокую луну».
1966–1969

«Сумев отгородиться от людей…»

Сумев отгородиться от людей, я от себя хочу отгородиться. Не изгородь из тесаных жердей, а зеркало тут больше пригодится. Я озираю хмурые черты, щетину, бугорки на подбородке…
Трельяж для разводящейся четы, пожалуй, лучший вид перегородки. В него влезают сумерки в окне, край пахоты с огромными скворцами и озеро — как брешь в стене, увенчанной еловыми зубцами.
Того гляди, что из озерных дыр да и вообще — через любую лужу сюда полезет посторонний мир. Иль этот уползет наружу.