Выбрать главу
На пустырях уже пылали елки, и выметались за порог осколки, и водворялись ангелы на полке. Католик, он дожил до Рождества. Но, словно море в шумный час прилива, за волнолом плеснувши, справедливо назад вбирает волны, торопливо от своего ушел он торжества.
Уже не Бог, а только Время, Время зовет его. И молодое племя огромных волн его движенья бремя на самый край цветущей бахромы легко возносит и, простившись, бьется о край земли, в избытке сил смеется. И январем его залив вдается в ту сушу дней, где остаемся мы.
II
Читающие в лицах, маги, где вы? Сюда! И поддержите ореол: Две скорбные фигуры смотрят в пол. Они поют. Как схожи их напевы! Две девы — и нельзя сказать, что девы. Не страсть, а боль определяет пол. Одна похожа на Адама впол — оборота, но прическа — Евы.
Склоняя лица сонные свои, Америка, где он родился, и — и Англия, где умер он, унылы, стоят по сторонам его могилы. И туч плывут по небу корабли.
Но каждая могила — край земли.
III
Аполлон, сними венок, положи его у ног Элиота, как предел для бессмертья в мире тел.
Шум шагов и лиры звук будет помнить лес вокруг. Будет памяти служить только то, что будет жить.
Будет помнить лес и дол. Будет помнить сам Эол. Будет помнить каждый злак, как хотел Гораций Флакк.
Томас Стерн, не бойся коз. Безопасен сенокос. Память, если не гранит, одуванчик сохранит.
Так любовь уходит прочь, навсегда, в чужую ночь, прерывая крик, слова, став незримой, хоть жива.
Ты ушел к другим, но мы называем царством тьмы этот край, который скрыт. Это ревность так велит.
Будет помнить лес и луг. Будет помнить все вокруг. Словно тело — мир не пуст! — помнит ласку рук и уст.
12 января 1965

Одной поэтессе

Я заражен нормальным классицизмом. А вы, мой друг, заражены сарказмом. Конечно, просто сделаться капризным, по ведомству акцизному служа. К тому ж, вы звали этот век железным. Но я не думал, говоря о разном, что, зараженный классицизмом трезвым, я сам гулял по острию ножа.
Теперь конец моей и вашей дружбе. Зато — начало многолетней тяжбе. Теперь и вам продвинуться по службе мешает Бахус, но никто другой. Я оставляю эту ниву тем же, каким взошел я на нее. Но так же я затвердел, как Геркуланум в пемзе. И я для вас не шевельну рукой.
Оставим счеты. Я давно в неволе. Картофель ем и сплю на сеновале. Могу прибавить, что теперь на воре уже не шапка — лысина горит. Я эпигон и попугай. Не вы ли жизнь попугая от себя скрывали? Когда мне вышли от закона «вилы», я вашим прорицаньем был согрет.
Служенье Муз чего-то там не терпит. Зато само обычно так торопит, что по рукам бежит священный трепет, и несомненна близость Божества. Один певец подготовляет рапорт, другой рождает приглушенный ропот, а третий знает, что он сам — лишь рупор, и он срывает все цветы родства.
И скажет смерть, что не поспеть сарказму за силой жизни. Проницая призму, способен он лишь увеличить плазму. Ему, увы, не озарить ядра. И вот, столь долго состоя при Музах, я отдал предпочтенье классицизму, хоть я и мог, как старец в Сиракузах, взирать на мир из глубины ведра.
Оставим счеты. Вероятно, слабость. Я, предвкушая ваш сарказм и радость, в своей глуши благословляю разность: жужжанье ослепительной осы в простой ромашке вызывает робость. Я сознаю, что предо мною пропасть. И крутится сознание, как лопасть вокруг своей негнущейся оси.
Сапожник строит сапоги. Пирожник сооружает крендель. Чернокнижник листает толстый фолиант. А грешник усугубляет, что ни день, грехи. Влекут дельфины по волнам треножник, и Аполлон обозревает ближних — в конечном счете, безгранично внешних. Шумят леса, и небеса глухи.