Например, в осеннее небо так и просятся бумажные змеи, но за четыре года в Польше я ни одного змея не видел. Возможно, я попал в такие места, где не принято их запускать, или просто людям было не до того, или в Варшаве это настолько же не в обычае, насколько обычно у нас. Может, было в обычае до войны, а потом пришли мы.
Приметы осени в Варшаве — белокочанная капуста, в этом я убедился. Хотя мне давно уже известно, что не всегда Варшава имела потребное ей количество капусты. Когда я там был, капусты хватало. По-моему, даже с избытком. Помню, что и в мою вторую тюремную осень на большом дворе сгружали капусту, и я было подумал о подвале, о бане, но то были нехорошие мысли, и я их разом отчикал ножницами. В этом искусстве я наловчился.
С тех пор как с меня сняли опалу и я опять участвовал в обмене мнениями с моими сокамерниками, во мне заработало какое-то странное выключающее устройство. Пока рот у меня был на замке, я слушал и не мог наслушаться, теперь же, едва уловив до тошноты знакомый тон, затыкал уши. Намека, начала фразы было довольно, чтобы я сразу оглох.
— Авранш, — начинал майор Мюллер, и мне становилось до ужаса ясно, что ни в коем случае нельзя было допускать прорыва под Авраншем.
— Лангусты, — говорил железнодорожный советник, и нам опять представлялось томительное ожидание операции «Морской лев», за время которого советник успел изучить вкус и строение съедобных ракообразных.
— Произведения искусства, — заводил капитан Шульцки, всучивая нам двадцатую копию сообщения, из коего следовало, что он, капитан Шульцки, был всего только командиром специального подразделения, занимавшегося поисками бесхозных картин, чтобы они не попали в руки мародеров или невежд. Сам капитан Шульцки не питал интереса к искусству, он увлекался только перевернутой буквой «N». Лучшим экземпляром его коллекций была вывеска кабачка в Амьене: «Chez Benito»[59]. Шульцки сам ее снял, дав за это хозяину двадцать марок.
Этому рассказу капитана Шульцки я верил целиком и полностью. Возможно, он и полотно Гейнсборо оставил бы у себя лишь в том случае, если бы оно было подписано Gainsborough. А вот в его роль защитника искусства поверить было труднее. Я уже достаточно наслышался о присвоении власти и садоводстве.
Так вот, слух мой выключался сразу же, как только начинались излияния насчет искусства или ракообразных. Мне даже удавалось наполовину ослепнуть, когда майор Мюллер становился в простенке между окнами и выбрасывал вперед руки. Мне было уже тошно смотреть, как майор правой рукой накрывает город Авранш, а левой в то же время орудует в Па-де-Кале, тошно было слушать, что, взяв Сен-Ло, следовало наступать на Авранш.
Правда, я понимал, что мои соседи просто заговаривают друг друга, отвлекаясь от пугающего соседства прокурора, но и, несмотря на это, не желал сними общаться. Слова рассыпались, картины заволакивались туманом; что еще по-настоящему меня трогало, выразить было трудно, а потому оно и не могло привлечь их внимания.
Вначале я был дерзким острословом, теперь стал замкнутым грубияном. Я чуть было не сказал «одеревеневшим», но это обозначение лучше оставить для двух крестьян, которые так умело обращались с мертвыми и насмерть перепуганными людьми. Из сообщения прокурора стало известно, что это умение они приобрели в одном лечебном заведении.
Деревянным я не был, но грубым был, перестав общаться с остальными. Я строил убежища внутри себя, а снаружи обеспечил себе жизненное пространство, пользуясь весьма крепкими ругательствами.
Так еще можно было существовать — в изоляции, на сей раз добровольной, присутствовать ровно настолько, чтобы тебя не обошли, когда ты сам желал быть спрошенным; существовать в оболочке отчужденности, сквозь которую редко кто пытался проникнуть; держать наготове фильтры, не пропускавшие ничего мерзко знакомого, и тем не менее оставаться достаточно чутким, чтобы уловить, увидеть и осмыслить перемены.
Думаю, что, если бы меня покинуло мое любопытство, жажда нового, я чувствовал бы себя действительно покинутым, но только поистине нового, а не старого, не навязшего в зубах и без-конца-вновь-и-вновь-перетираемого.
Новое сразу же заставляло меня взбодриться, оно всегда могло рассчитывать на мое неослабное внимание. Так, например, я пристально наблюдал за эволюцией гауптштурмфюрера на всех ее стадиях. Дело дошло до того, что этот грозный воин в один прекрасный день показался мне просто смешным. Вот что делал с людьми прокурор; делал таким способом, который гауптштурмфюрер окрестил «варварским формализмом».