И правда, комнату с ободранными обоями, с тусклой лампочкой, висевшей под потолком на проводе без изоляции, с тремя шаткими кроватями, с ящиком, служившим одновременно обеденным столом и платяным шкафом, и с тремя чемоданами, громоздившимися друг на друге, с трудом можно было назвать «домом».
Наши мамы кинулись разнимать отцов, родители Виктора выбежали в коридор, а он за ними.
— Подождите, я еще до вас доберусь! — крикнул отец им вслед.
Что было потом, я помню плохо. Кажется, я забрался в постель и с головой укрылся одеялом, кажется, мама гладила меня по волосам, а отец неловко повторял что-то нежное, как всегда в таких случаях, приговаривая: «Ну что, мир, а?» — но в тот вечер мы так и не помирились.
На следующее утро мой друг меня побил. Один-единственный раз в жизни. Кроме нас с Виктором, других ребят во дворе не было. Я медленно, поеживаясь, потому что после ночного дождя было довольно холодно, подошел к нему. Сначала он делал вид, что меня не замечает, старался не встречаться со мной глазами и сосредоточенно швырял маленький резиновый мячик о крышку мусорного контейнера. Мячик с грохотом отскакивал от металла, бац, бац, тупо, упорно, все чаще и чаще, бац-бац-бац… Этот концерт ударных инструментов достиг апогея и перешел в дикую какофонию, все вокруг сотрясалось, и тут я перехватил мячик и запульнул его на другой конец двора. В ту же секунду он набросился на меня, сбил с ног, и вот я уже тщетно пытаюсь сбросить его с себя, кусаюсь, дергаю его за волосы и луплю кулаками по лицу…. Наконец он, тяжело дыша, отпустил меня и смерил презрительным взглядом, который я на всю жизнь запомню. Еще через несколько секунд он опустил глаза и закрыл лицо руками, и я тоже вдруг перестал понимать, зачем нам драться, и тут, на свою беду, во двор вышел мальчишка немного младше нас — Саша, второй сын Зельцманов, — ему-то и пришлось за все расплачиваться. И вот он уже бежит домой — в слезах, с разбитым носом, с синяком под глазом, в разорванной рубашке и с ссадинами на коленках. Потом родители меня наказали, и выразилось наказание в том, что отец потрясал ремнем и сыпал угрозами, а мама щедро раздавала мне пощечины.
Вечером мы с Виктором уже играли как ни в чем не бывало. Родители наши тоже помирились. Мама заставила отца попросить извинения, а родители Виктора сказали, мол, ничего страшного, просто нервы у всех в последнее время на пределе.
Примерно месяц прошел в ожесточенных дискуссиях, и, наконец, мои родители решили не возвращаться в Россию. Мы уехали в Рим, где якобы еврейских благотворительных организаций хоть пруд пруди, и все эмигрировать в США помогают. Потом выяснилось, что делать этого не стоило. Осенью мы опять прилетели в Вену ни с чем. Некоторым обитателям дома в Бригиттенау разрешили вернуться в Советский Союз, в том числе и семье Виктора. Я с ним больше не виделся. По слухам, они сейчас живут в Америке. А «Русский дворец» в Бригиттенау давным-давно снесли, и на его месте вырос новый дом.
III. После школы
Незадолго до своей смерти одна старушка подарила мне серебряный портсигар. «Это портсигар моего покойного мужа, — пояснила она. — Но ты у меня такой паинька, такой душенька, и я дарю его тебе на память. Вот вырастешь, начнешь курить, он тебе и пригодится». На крышке портсигара выгравирована карта Третьего Рейха. Судетская область на ней уже присоединена, а остальная Чехия еще нет, зато показаны все крупные города, железные дороги, шоссе. Очертания Третьего Рейха похожи на зверя с разинутой пастью, который бросается на мяч — Восточную Пруссию. Мяч над самым его носом. Может быть, это тюлень с мячом играет, а может быть, лев старается проглотить кусок мяса.
— Вот там примерно я и жила, — говорит старушка и тычет кончиком зубочистки, которую она редко выпускает изо рта, в местечко неподалеку от гравированных границ Рейха, у нижней челюсти льва. — Городок маленький-маленький в Верхней Силезии. Фюрер нас от польского гнета только в тридцать девятом году освободил, вот потому мы на карте еще не вошли в состав Германии. А теперь это снова польские земли.
— Хуже всего-то после Первой мировой было, — рассказывает старушка, вместе со мной разглядывая фотоальбом в красновато-коричневом кожаном переплете. — Я тогда была еще молодая, только замуж вышла. Мерзкие поляки эти с кнутами расхаживали по городу и всех, кого ни встретят, знай стегают. И мужу моему от них досталось. Только фюрер нас спас и в лоно Германии вернул, как до восемнадцатого года было.
Из того, что говорит старушка, я ни слова не понимаю. Какие такие «мерзкие поляки»? И почему они на улицах этого маленького идиллического городка с крошечными, будто игрушечными домиками, — таким он предстал на старых черно-белых фотографиях, — били кнутами тоже изображенных на старинных фотографиях почтенных, достойных господ с закрученными усами и изогнутыми трубками и дам в широкополых шляпах и в длинных юбках, из-под которых едва виднеются носки ботинок? Что же они полякам сделали? На вид они вроде незлые…
— Чепуха, — объяснили мне потом родители. — Совсем наоборот. Это поляков мучили и убивали, их сотни тысяч, миллионы погибли.
Слова «сотни тысяч» и «миллион» я слышал впервые. На уроках математики мы такие числа еще не проходили.
Госпожа Эрнестина Бергер, наша соседка, у которой я сижу после школы, потому что родители на работе, никогда не снимает серую шляпу, даже в квартире. Она почти всегда ходит в вязаной кофте, в пальто, в шерстяных чулках и в сапогах, даже когда на улице не холодно, потому что вечно мерзнет, как будто мы не в Вене, а на Северном Полюсе. А все оттого, что, хотя в квартире фрау Бергер есть чугунная печь, принести из лавки в подвале соседнего дома дрова, уголь или коксовые брикеты, а тем более подняться с ними на третий этаж у нее уже сил нет. Меня это совершенно не удивляет, потому она всегда опирается сразу на две бурые лакированные палки, сама крошечная, высохшая, как мумия, у нее согнутая колесом спина, острый подбородок, а зубов почти не осталось. Ходит она с трудом, выделывая какие-то непонятные коленца, а из горла у нее доносятся какие-то непонятные звуки — не то шипение, не то урчание, как будто там поселилась кошка. Она похожа на Бабу-Ягу из русских сказок, которые мама читает мне на ночь, но, как ни странно, я ее совсем не боялся, может быть, потому, что у нее были веселые зеленые глаза и приятный голос.
Каждое утро мама отводит меня в школу, а в полдень приводит домой. Быстро готовит мне обед, обычно овсяную или гречневую кашу и стакан молока или какао. Потом ей нужно на работу. А я иду к фрау Бергер и остаюсь у нее часов до пяти, пока не вернутся родители. Фрау Бергер не требует никакой платы за то, что ежедневно часа по четыре за мной присматривает, она меня любит и просто рада меня видеть.
Квартира фрау Бергер напоминает одновременно фотомастерскую и зоологический музей. На стенах висят фотографии ее многочисленных родственников, к сожалению, как пояснила мне фрау Бергер, давно покойных.
Вот, например, молодой человек, дерзко взирающий на меня из далекого прошлого. Он немножко напоминает ряженого, потому что на нем островерхая каска и мундир с эполетами и с галунами. На груди у него висят кресты и монеты, которые фрау Бергер называет орденами. Ордена дают только тому, кто чего-то стоит. Вот потому у него на груди и висят монеты. Правой рукой человек на фотографии сжимает рукоять сабли.
— Это мой отец, — с гордостью говорит старушка. — Он был прусский офицер и в тысяча восемьсот семидесятом году воевал с французами. В тот раз мы войну еще выиграли.
Я не могу себе представить, что этот лихой забияка — отец фрау Бергер, которая даже ходит с трудом. Впрочем, и его уже пятьдесят лет нет на свете.
Тетки, дядья, племянницы, племянники и невестки и зятья на групповом портрете остались у меня в памяти каким-то расплывчатым пятном. Смутно припомню ее сына, темноволосого юношу с оттопыренными ушами и с большими детскими глазами. На нем тоже военная форма, но вид у него далеко не столь воинственный, как у деда.
— Мой сын, погиб шестого мая тысяча девятьсот сорок пятого года, — поясняет фрау Бергер. — Тогда уже и фюрера в живых не было.