«…а потом рассудок у нее помутился (все пыталась полки в коридоре обрушить, по квартире голая бегала, еще почему-то все хотела влезть на тумбочку, где маленький телевизор стоит). Я ей сердечного всякого накапала и пошла на кухню».
Так вот, когда я спустя двадцать с лишним лет вернулся в Россию, бабушка мне от доброго сердца столько всяких советов надавала, что я прямо обалдел. И не я один. Дядя Аарон при мне стал ее упрекать, что вот, мол, его сыну, моему двоюродному брату Роберту, она никогда столько внимания не уделяла, и уделять не будет. А Роберт, между прочим, нездоров, можно бы о нем и позаботиться. Бабушка на это ответила бред какой-то, вроде: «Вот еще, внимание ему нужно, у него и так все ничего!» Дядя посмотрел на меня, вдруг покраснел и вышел из комнаты.
Бабушку по своему детству я запомнил худощавой, подвижной женщиной, но сейчас она, само собой, изменилась до неузнаваемости. У меня на глазах несколько раз падала, располнела так, что едва могла добрести от кровати до туалета и обратно. Но до сих пор всеми командовала, любо-дорого посмотреть. Сына своего, которому уже за шестьдесят перевалило, держала в ежовых рукавицах. То и дело на работу ему звонила — убедиться, что он там.
В первый же свой день в Питере я случайно остаюсь с бабушкой наедине. И тут я соображаю, что сказать-то нам друг другу нечего. Ну, встретились, как положено, по всем правилам, ну, заверили друг друга во всяких там теплых чувствах… Мы оба улыбаемся, и тут меня начинает мучить совесть. Бабушка смотрит на меня пристально, вроде даже с недоверием. Можно на меня положиться или нет? Потом она открывает мне страшную тайну — ну, вроде как привлекла на свою сторону, завербовала.
«Знаешь, я вообще-то невестку недолюбливаю», — говорит она мне «по секрету». Она ей до сих пор не может простить, что та в тысяча девятьсот пятьдесят пятом году вышла за ее сына Аарона. Дышит тяжело, даже сидит с трудом на постели, в крошечной комнатке, где и телевизор, и радио работают, и шум стоит такой, что их не перекричать. Бабуля к тому же плохо слышит, и ей приходится чуть ли не вопить, но она упрямо отказывается убавить звук: уверяет, что голоса из телевизора и радио ее успокаивают.
— Фаня, она, может быть, и добрая, — кричит она, — но лживая какая-то, притворяется все время. Все чего-то из себя строит. А по-твоему?
Я знаю, что, когда я был маленьким, тетя меня очень любила. Ну, по крайней мере, мне так говорили.
— Знаешь, ко мне она хорошо относилась, — произношу я.
— К тебе-то она, может, и хорошо относится, — негодует бабуля, — но все потому, что ты ей с Запада деньги и шмотки привозишь, и все такое прочее… Вот она раз вечером куда-то собралась, я ее и спрашиваю, куда, мол, направилась. А она мне и отвечает: «А вам не все равно? Я вам отчет давать не обязана». Ну, можно ли так с пожилым человеком разговаривать? Невоспитанная она, вот что я тебе скажу.
И тут бабуля запричитала: и никто-то ей никогда не говорит, куда уходит, и о том, когда вернутся, тоже никто в известность не ставит, и вообще, все-то ее, бедную, бросили, сидит она целыми днями одна-одинешенька.
Все это время тетя Фаня и дядя Аарон подслушивают в соседней комнате, и конец бабушкиной речи тонет в их возмущенных возгласах.
Наконец, самое важное сказано, и бабушка засыпает в постели под вопли телевизора и радио. Я все эти старушкины страхи, фобии и неврозы ой как хорошо понимаю, чего доброго, это и мое будущее.
Правда, самому страшно делается, но у меня все эти неврозы в начальной стадии уже проявляются, я тоже пытаюсь всех подавлять и всеми командовать, а закончится все неизбежно всплесками бессильной ярости, как у нее. А если я до восьмидесяти дотяну? Она потому и родственникам на работу то и дело звонит, что хочет забыть о болезнях и смерти, это у нее не получается, понятно, вот и сходит она с ума.
«Мы вызвали "скорую помощь", те назначили транквилизаторы, но ей даже транквилизаторы не помогли. Потом она впала в коматозное состояние, так что мы уже и надеяться перестали. Но все-таки дар речи к ней вернулся, а потом она и вставать начала (а ей это строго запретили), иногда нам даже от нее доставалось. Потом мы каких только врачей ни вызывали, и каждый что-то свое прописывал. Аппетит у нее был на славу, так что поправлялась она быстро, недели через три уже по квартире расхаживала как ни в чем не бывало. Мы ее уговаривали, увещевали всячески, боялись, что она переутомится, но разве же ей объяснишь! Заладила свое: "Еще я у тебя разрешения просить буду, ишь, раскомандовалась!"»
В родном доме держатся за старые обычаи и старые веши, кто знает, может, просто по необходимости. Розовые обои с какими-то квадратиками и ромбиками, тяжелые занавеси, светло-коричневый диван, занимает чуть не половину комнаты, и без того заставленной громоздкой мебелью, а посреди комнаты еще и стол, такой огромный, что мимо него приходится пробираться бочком по стеночке, если хочешь из одного конца комнаты дойти до другого. А еще светло-желтый абажур с пыльной бахромой. Да, не забыть бордовый ковер на стене, декоративную фарфоровую тарелку рядом, пейзаж с парусником на фоне заходящего солнца.
Дядя с тетей ухлопали зарплату чуть не за целый месяц, чтобы достойно встретить богатенького гостя с Запада, праздничный ужин приготовили: колбаса, ветчина, рыба, салаты, фрукты всякие.
Жизнь-то какая стала, втолковывают они мне, опасная да непредсказуемая. А по вечерам лучше вообще на улицу не выходить. Беспечность до добра не доведет. Пока ты здесь, будь осторожен, не лезь куда не следует.
— Вон у соседки сын, твоих примерно лет молодой человек, — бабушка теребит меня за рукав, — две недели назад пропал. Ушел утром на работу и не вернулся. Наверное, убили, сейчас такое творится…
— Я все, что скопил, на новую дверь и замок с секретом потратил, — вставляет дядя. — А потом, надо же было куда-то деньги вложить, а то бы инфляция все съела. Еще бы месяца два, и я на них кило картошки бы не купил.
«Утром она еще встала, в каком-то полусне справила нужду на пол, там мы ее и нашли и кое-как снова уложили в постель. На сей раз она не сопротивлялась, обошлось, сознание у нее было ясное, вот только дар речи пропал, и видеть это было ой как тяжело. Я с трудом научилась понимать, что ей нужно. А она меня всегда понимала».
На метро еду на Финляндский вокзал. Оттуда на электричке в северном направлении. На шестой станции выхожу. Разбитый покосившийся перрон. В конце перрона — деревянная будка. По бетонным ступеням вниз, в темный подземный переход. Раньше его не было. Помню, мы с мамой пролезали под товарными вагонами, стоявшими на запасном пути. Помню, я боялся, что они вот-вот тронутся, помню тепловозы, которые во времена моего детства тянули товарные поезда и которых теперь больше не увидишь. Помню, мама брала меня на руки и поднимала на платформу, а потом ловко забиралась сама. С той стороны железнодорожных путей тогда только что построили пять многоэтажек, а с городом этот район соединяло широкое шоссе. Местность низменная, заболоченные луга. Сейчас здесь вырос новый квартал, на улицах — молодые деревья, даже разбили настоящие парки. От старых заводских корпусов с этой стороны железной дороги и от глубоких, поросших травой траншей на бывшей линии фронта сейчас ничего не осталось.
Наш дом я нахожу не сразу. Большую территорию между железной дорогой и нашим старым кварталом застроили. Приходится смотреть по карте. Наконец, я у подъезда. Дом будто нежилой. На лестнице пахнет кошками.
Поднимаюсь на второй этаж, рассматриваю табличку с чужим именем и красную кнопку звонка справа. В последний момент отдергиваю руку. Снова спускаюсь во двор, обхожу дом, ищу глазами окно комнаты, где когда-то стояла постель родителей, моя детская кроватка и письменный стол отца. Бабушка спала в гостиной.