Отец, как никогда, расправил плечи и, как никогда, сиял. Он шел быстрым шагом, легкой походкой, как будто снова превратился в молодого человека, которого я не знал и которым он, может быть, никогда и не был. Он не просто шел. Он пританцовывал. Как триумфатор. Как победитель. Как самовлюбленный эгоист.
— Да у нас еще и виз нет, — парировала мама. Особого восторга у нее в голосе не ощущалось. — Пока штамп в паспорте не поставят, радоваться рановато. Что-то я обещаниям этого Нансена не очень верю.
— А ведь ты ему очень понравилась. Как он на тебя смотрел, руку пожимал, даже руку на плечо тебе положил. Госпожа то, госпожа сё… Если бы я тебя так хорошо не знал, мог бы и приревновать. А вдруг он втайне надеется, что ты с ним…
— А ну прекрати сейчас же! Да еще при ребенке!
Мама бросила на меня быстрый взгляд, но я притворился, что не слышал.
Маме было тридцать шесть, и она была красивая. Я чувствовал: шутка отца каким-то образом связана с симпатичными женщинами в витринах квартала красных фонарей, но то, что он сказал это о маме, отталкивало и даже пугало.
— Какой противный альбинос, — поежилась мама. — Может быть, человек он и очень достойный, но урод уродом…
Она рассмеялась.
— Но для него ты — страстная еврейка, яркая южанка. Эти северяне просто без ума от таких женщин… — возразил отец.
Мама рассмеялась еще громче. «В следующий раз дам этому Нансену по морде», — решил я и сжал кулаки.
Но я так и не отважился хоть пальцем тронуть норвежского верзилу, при том что родители время от времени таскали меня с собой в консульство. Неизменным оптимизмом господина Нансена невольно заражался и отец. Каждая беседа вселяла в него новую надежду. Нансен всегда приветствовал нас словами:
— Еще не дали. Но скоро, чуть-чуть подождите.
Потом он говорил нам, что знаком с главой миграционной службы Норвегии, и это тоже превратилось в какой-то ритуал:
— Мы вместе учились на юридическом в Осло. Я послал ему письмо, попросил безотлагательно заняться рассмотрением вашего дела. Приходите на следующей неделе. Вид на жительство вас уже наверняка будет ждать.
— Ну, вот видите, — подытоживал отец после каждой беседы. — Надежда есть. Это всего лишь вопрос времени.
— Что ж, может быть, — как правило, сдавалась мама.
Так шли дни, наступила осень. Из-за непогоды мы все чаще сидели у себя в комнате и все реже гуляли, а о долгих прогулках уже и мечтать не приходилось. Родители что-то обсуждали, читали или играли в карты. Мама регулярно ходила в супермаркет за углом. Утро плавно переходило в день, день плавно переходил в вечер. Казалось, время утратило всякий смысл, но вместе с тем вокруг него так или иначе крутились все разговоры, ожидание лежало на нас тяжким грузом. Жалкие сбережения родителей таяли.
В окно барабанил дождь, я валялся на кровати, уставившись в давно не беленный потолок, и воображал, как мои венские одноклассники сидят на уроках или играют во дворе.
Я часто разрезал лист бумаги и скатывал из бумажных полосочек маленькие белые шарики, а потом, как следует их послюнявив, лепил из них какое-то подобие человечков. Потом я выстраивал их на своей кровати, поверх желтовато-коричневого одеяла, от которого пахло пылью. Шарики я рассаживал рядами, из рядов получался прямоугольник. Каждому я давал имя. Кристиан был довольно толстый, поэтому для него я выбрал шарик побольше. Роберт — самый маленький, а значит, его я делал из крошки. Тобиас был какой-то квадратный. Девочек я лепил длинненькими и тоненькими, вроде комариков. Все сидели так же, как в моем классе. Кто с кем за одной партой, я до сих пор помнил.
Для себя я, разумеется, всегда выбирал самый большой и красивый шарик. Больше меня была только учительница. На нее чаше всего уходило пол-листа, а то и целый. Когда она вызывала кого-нибудь к доске, я выкатывал шарик из рядов и подвигал его к краю кровати.
Мои игры часто мешали отцу, ведь шарики разговаривали, читали вслух сочинения, болтали на уроках, учительница ругала их и ставила в угол.
— Ты что, потише не можешь? — сердито спрашивал он. — А еще на кровать сколько бумаги навалил. Вот подожди, хозяйка тебе задаст. Вечно всякую чушь выдумываешь. Займись чем-нибудь другим.
— Оставь ты его в покое, — вступалась мама. — Пусть играет, во что хочет. А что ему еще-то делать?
После уроков мы с шариками ходили в парк, то есть на другой конец постели, где шарики тесной толпой окружали меня, как дети учительницу на прогулках. Там я читал им детские книжки, присланные бабушкой из Ленинграда еще в Вену.
Разумеется, все шарики за это время выучили русский.
В середине октября семьдесят пятого года господин Нансен сообщил нам, что норвежские миграционные службы не выдадут нам визу. На прощание он крепко пожал маме руку, все поглаживал ее, и поглаживал, и никак не хотел ее выпускать, и я заметил странный огонек в его водянистых голубых глазах. Мне снова захотелось его ударить, я ощутил какое-то непривычное чувство — то ли страх, то ли отвращение.
— Попробуйте через два года, — сказал Нансен. — Может быть, к тому времени экономическое положение улучшится.
На улице мой отец обернулся и окинул здание консульства, бывшую виллу, задумчивым взглядом.
— Полтора месяца, — с горечью произнес он. — Полтора месяца прождали. И все псу под хвост.
— Пойдем! — поторопила мама. Вид у нее был невозмутимый, почти веселый. — Что теперь попусту расстраиваться.
— Мы же на волосок от цели были, вот настолько! — закричал отец, остановился и показал большим и указательным пальцами расстояние сантиметров в пять. — Вот настолько, черт возьми! Еще бы совсем чуть-чуть — и все, смогли бы начать заново!
— Возьми себя в руки! — одернула его мама. — Нечего так распускаться! На тебя ребенок смотрит.
Лицо отца, до сих пор багровое, внезапно побледнело. Он зашатался, прислонился к стене какого-то дома и стал шумно хватать ртом воздух. «Сейчас упадет!» — решил я и тесно прижался к маме. Всякий раз, когда отец или мама заболевали или им становилось плохо, меня охватывала паника.
Я закрыл глаза, боясь на него взглянуть.
— Вот настолько, — услышал я его сдавленный голос, но тут мама его прервала:
— Да какая теперь разница, забудь, и все!
Прошло несколько секунд, отец справился с приступом, и мы пошли дальше.
— Через два года? Сейчас, как же! — снова запричитал он спустя пару минут. — А до тех пор что делать? Лапу сосать?
— Мое мнение ты знаешь, — вставила мама.
У мамы была ясная позиция. В последние недели она почти каждый день внушала отцу, что нужно вернуться в Израиль.
— У нас же деньги кончаются, — втолковывала она. — Скоро и на билеты до Тель-Авива не хватит.
Все это время отец отвечал на мамины доводы категорическим:
— Нет! Об этом и речи быть не может!
И только в тот день, когда господин Нансен объявил нам, что наше прошение отклонили, отец сдался.
Вечером он решил пройтись. Шел дождь, но он не взял с собой зонтик, торопливо надел плащ и даже застегиваться не стал. Я хотел было пойти с ним, но мама меня удержала:
— Пусть один идет! Великому человеку необходимо принять эпохальное решение! Ему в одиночестве лучше думается.
Через полчаса отец вернулся, уже не печальный, скорее успокоившийся.
— Израиль все-таки земля евреев, наша страна, наша родина, несмотря ни на что! — воскликнул он, едва переступив порог.
Мокрый плащ он небрежно бросил на кровать и даже волосы не вытер.
— Что ж, научимся снисходительно воспринимать его недостатки.
— Ну вот, осенило наконец, — тихо произнесла мама.
Отец расхаживал по комнате, громко и возбужденно произнося нескончаемый монолог. Иногда он останавливался, переводя взгляд с мамы на меня. Что именно он говорил, я не помню. Впрочем, меня удивило, что он так быстро в корне изменил свое мнение об Израиле. Все, что он говорил раньше, оказывается, «верно лишь отчасти». Он-де готов «не предъявлять более к этой стране повышенные требования», «отказаться от всех утопических представлений», «смотреть в глаза реальности» и «дать этой стране еще один шанс». Я никак не мог отделаться от ошущения, что отец обращается не столько к нам с мамой, сколько к самому себе.