— Ну, вот я медленно в какое-то подобие своей тещи превращаюсь. А с другой стороны, негры сами хороши. Чего они с нами, евреями, так по-хамски-то, неужели не понимают, что только врагов себе наживут? Само собой, — поспешно добавляет он, — уж если теща совсем разойдется, я ее одергиваю, а уж брюзжанье ее да оскорбленную мину я как-нибудь вытерплю. Ты еще мал, где тебе понять, когда надо уступить, а когда сопротивляться. Да, кстати, я тут как раз историю одного молодого одессита вспомнил, — неумолимо продолжает Боря, хотя я откровенно зеваю. Я осознаю, что от Бори мне не избавиться, бессильно склоняю голову и закусываю губу.
И все-таки я и разморенный жарой слежу за Бориной историей, и он опять рассказывает ее немного по-другому, не так, как в прошлый раз, драматичнее, что ли.
Не успели Боря и его жена Галя прилететь в Америку, как решили навестить «одессита», старого знакомого, из числа первых советских эмигрантов, обосновавшихся на Брайтон Бич. Тогда этот квартал населяли почти исключительно негры и пуэрториканцы. Поскольку русское слово «негр» очень похоже на американское «negroe» или еще менее лестное «nigger», а чернокожие подростки чуть ли не с бранью накидывались, когда замечали, что о них говорят, то советские иммигранты стали называть представителей этой «опасной расы» по-своему. Но скоро русское словечко «черные», а тем более неудачно выбранное «шоколадки» — сами «шоколадки» научились узнавать, и тут уже одной бранью дело не ограничилось. Тогда русские эмигранты придумали другие обозначения — «снежинки», «Белоснежки», «бледнолицые», «белые карлики» и тому подобное.
Боря с Галей ничего странного не видели в том, что их знакомый, одессит, жил в другом конце квартала, за пресловутой Седьмой авеню, которую лучше было не переходить. В то время они обитали в крохотном пансиончике для иммигрантов. Оплачивала жилье какая-то еврейская благотворительная организация. Боря с Галей не очень доверяли уборщицам, да и остальному персоналу отеля, и потому все свое состояние — немножко денег и кое-какие ценные вещички — повсюду таскали с собой в хозяйственной сумке, завернув в газету и для надежности схоронив под буханкой хлеба, палкой колбасы, пачкой печенья и пакетом чипсов.
Вот так они и потащились с этой сумкой к своему знакомому, перешли Седьмую авеню, поахали, глядя на руины старых кирпичных домов, вдоволь насмотрелись на окна, забитые досками, оглядывались на сгоревшую фабрику и на мусор, который загромождал чуть не всю проезжую часть. В каком-то мрачноватом заведении грохотали раскаты тяжелого, по определению Бори, «в тонну весом», американского рока, да так, что на улице все тряслось. Какие-то проходимцы, торчавшие у входа в бар, пошатываясь, двинулись к Боре с Галей, изумленно уставились на них, осыпали то ли ругательствами, то ли угрозами и, ухмыляясь, направились за ними следом, вроде даже как дорогу им преградили, но потом все-таки пропустили. Кто-то в них швырнул камнем, но не попал. Тут только Боря с Галей ускорили шаг и наконец добежали до какого-то, не поймешь, то ли бункера, то ли укрепленного замка, который охраняли какие-то вооруженные до зубов гориллы в странной униформе, прямо опереточной, с широкими повязками «Security Service» аж на обеих руках.
Услышав, что они пришли пешком, одессит ужаснулся.
— Ко мне только на такси добирайтесь! — инструктировал он их на будущее. — Эти Белоснежки вас увидели и от вашей наглости так обалдели, что не тронули: это надо же, ни с того ни с сего в их квартал сунуться, как ни в чем не бывало, спокойненько так! Скажите спасибо, что они вас не прикончили!
— Что, так страшно? — спросила Галя.
— Ты-таки себе не представляешь!
— Знаете, — поведал им приятель, — меня за всю жизнь били два раза. Первый раз в Ленинграде, антисемиты какие-то, орали: «Бей жида, спасай Россию!» А второй раз уже здесь, в Америке. Четверо цветных у меня не только кошелек и часы отняли, но даже очки забрали! А избили так, что будьте нате! Да, в этом квартале смотри в оба. Один из тех «секьюрити», что у входа стоят, тоже негр, кстати, но парень что надо, вовремя появился и меня у тех гопников отбил. А то бы я уже, пожалуй, не с вами сидел, а на кладбище лежал. Эти негритосы на улицах — первобытные, или того хуже, обезьяны, да и вообще тут как в джунглях!
Боря задумался, представив себе, как его приятеля бьют в третий раз в жизни. Еврей-расист — такого извращенца еще поискать, просто смех разбирает!
— Еврей-расист, — заключает Боря, — похож на свинью, которая восхваляет благородное и ответственное ремесло мясника!
Я смеюсь.
— С другой стороны, — продолжает Боря, — мы тут все либо превращаемся в расистов, либо впадаем в депрессию, либо просто сходим с ума, что ж нам в этой стране еще остается-то? В будущем-то нас ничего хорошего не ждет.
Я уже знаю, что сейчас на меня обрушатся бесконечные жалобы на то, какая жизнь стала непредсказуемая да опасная, сетования на превратности судьбы, все это густо приправленное тем, что отец презрительно называл «еврейской мировой скорбью» — в нее просто окунуться можно, как в тепловатую воду на пляже на Брайтон Бич. Мне его ламентации слушать не хочется, вот еще, буду я свое впечатление от Америки портить, не за тем я с такими надеждами в Америку ехал! Из России в Израиль, из Израиля в Австрию, из Австрии в Италию, из Италии в Австрию, из Австрии в Голландию, из Голландии в Израиль, из Израиля в Италию, из Италии в Австрию, а теперь из Австрии в США. Надоело мне без конца с места на место переезжать. Америка — это страна, в которой сбываются мечты! Иначе зачем было десять лет туда-сюда мотаться?
— Вот нытик-то, вечно брюзжит, — говорит о Боре мама. — Люди вроде него живут под девизом: все видеть в черном свете, чтобы не разочароваться. Думают, они умнее оптимистов, мудрецы просто.
В виде исключения Боря сегодня даже признает, что некоторым русским еще хуже, чем им с Галей. По крайней мере Галя, хотя ей уже к пятидесяти, во что бы то ни стало решила сдать все экзамены, чтобы в Америке работать врачом. Да, какое дело затеяла, сколько нервов потратила, сколько денег ухлопала, а шансов на успех-то почти нет, ведь мало кому удалось сдать кучу головоломных экзаменов по английскому да по теории медицины. А с другой стороны, скрывай, не скрывай, все ведь и так знают, что медицинское обслуживание в Америке не самое лучшее в мире. Все признают, что у врачей-эмигрантов квалификация-то будет повыше, чем у американских. Но пока надо как-то перебиваться, день пережили — и слава Богу. Они-то еще получают помощь от еврейских организаций. Нет, им нечего жаловаться.
— Знаешь, парень, — говорит Боря, отирая пот со лба, — дело-то все в… Слышал песню Окуджавы о судьбе, помнишь, как там поется:
Да, я для тебя старик и вот такой судья, к тому же болтливый, а не молчаливый… Ну, ладно, подрастешь — поймешь.
Я закуриваю, чтобы показать, какой я взрослый. В моем воображении предстает Хамфри Богарт, его небрежная элегантность, сигарета в уголке рта… Но Боря мой мужественный жест никак не комментирует, только изумленно приподнимает брови.
— Ну что, пойдем? — вдруг спрашивает он. — Я сегодня что-то… не на высоте, ты сам видишь… Поможешь мне красить — треть моего сегодняшнего заработка отдам! Ну что, согласен?
Звучит заманчиво, но я злюсь на Борю: нет, чтобы заметить такое проявление доблести и сказать что-то вроде: «Что, "Лаки Страйк" курим? Да, ничего!» — или «Я в твоем возрасте с самокруток начинал, но куда им до американских!» Ну, хоть бы заругался, как родители. А потом, жарища такая, что, кажется, сдвинешься с места, и тебя удар хватит. К тому же Боря меня уже достал, а я книгу дочитать хочу. Так что я трясу головой и выпускаю дым носом.
41
У Б. Окуджавы — «…мы твои торопливые судьи…» (из «Я вновь повстречался с Надеждой», 1976).