Выбрать главу

— Да не беспокойся! — увещевает отец. — Рита же паникерша известная, вечно преувеличивает. Ничего страшного.

Отец явно раздражен. Он Риту терпеть не может. Но кто знает, вдруг дело не в Рите, а в том, что он всего лишь озабочен, устал, утомлен. Я же понимаю, что бабушкин приезд положил конец его приятной апатии. А тут вот вам, пожалуйста: принимай гостей, гуляй с ними, город им показывай. Где уж тут на диван с книжечкой улечься или телевизор посмотреть.

Бабушка бубнит то же, что и час назад, и накануне, все уши прожужжала: они-де с Ритиным отцом не виделись шестьдесят пять лет, и опять вспоминает двадцать первый год, когда Польшу и Советскую Россию разделили границей по речке, что протекала через их городок: все, речку теперь не перейдешь. Старенький деревянный мостик в центре городка с обоих концов обнесли тройным заграждением из колючей проволоки. Возле наспех сколоченной посреди моста будки заступили на пост пограничники. Дома, что стояли у самой реки, быстренько расселили. Мендель в ту пору был совсем мальчишка, да и она — юная девица. Семья Менделя оказалась на польской стороне.

В начале двадцатых жителям советской и польской частей города в строго определенное время разрешалось встречаться на мосту, «Советские» и «польские» делились новостями, стоя у пограничного шлагбаума. Избранным в виде особой милости, по специальному разрешению, дозволялось уединяться в пограничной будке. Там, под бдительным взором двух пограничников — польского и красноармейца, можно было даже поцеловаться, украдкой, конечно. Потом правила ужесточили, о довоенных вольностях уже никто и мечтать не смел, а «советским» и «польским» только и оставалось перекрикиваться, стоя на своих берегах, в хорошую погоду и в безветрие, да так, что в округе слышала каждая собака:

— Мойше!

— Ривка!

— Поздравляю с прибавлением семейства!

— Как там мишпохе[51] поживает?

Или:

— Мазлтов, желаю долгих лет жизни!

Или:

— Как с парнуссе?[52]

Или:

— У дяди Изика зимой три зуба выпало!

Разговоры на бытовые темы власти еще кое-как терпели.

И только Шмуль Перельман, председатель местного совета, изо всех сил, хотя поначалу и безуспешно, пытался положить конец подобным «недопустимым контактам со страной классового врага». Бабушке случайно стало известно об одной беседе Перельмана с Давидом Бергманом, чекистом из областного центра. Кто ей передал содержание этого разговора, она сейчас уж и не помнит. Так или иначе, Перельман якобы провозгласил:

— Нашим евреям доверять нельзя, они же сплошь мелкобуржуазного происхождения. Как волка ни корми, он все в лес смотрит. Пора ужесточить меры и запретить любые перекрикивания с «польскими».

А Бергман, старый большевик, якобы ему ответил:

— Не беспокойтесь, товарищ Перельман, партия знает, что делает. Вы только помните, что вы на посту, и не теряйте бдительности. Кстати, а ведь ваш дядя тоже, говорят, на польской стороне…

Бабушка несколько раз встречалась с Менделем на мосту. Он тогда ходил в еврейскую гимназию в близлежащем городке воеводства, и там не только изучал древнееврейский, но и постигал премудрости Торы, а она пошла в белорусскую среднюю школу и сразу запрезирала свой родной идиш.

И что от всего этого в памяти осталось? Немного, так, клочки, обрывки: вот они переговариваются у шлагбаума, вот быстренько, пока не разогнали, передают приветы, вот обмениваются вестями, понимая, что советский и польский берег расходятся все дальше. Еще до того, как бабушка переехала в Ленинград, семейство Менделя перебралось в Варшаву.

После войны, рассказывает бабушка, она побывала в своем родном белорусском штетле, который и штетлем-то уже назвать было нельзя, потому что большинство евреев уничтожили нацисты во время оккупации. Ни бабушкиных родителей, ни дяди с отцовской стороны, ни двоюродной бабушки с материнской, ни многих других в живых уже не было; не было в живых даже Перельмана с Бергманом, их еще в тридцать седьмом ликвидировали как врагов народа. Граница на триста километров отодвинулась на запад. Вот только старый деревянный мостик стоял по-прежнему, и реку теперь можно было свободно переходить в обоих направлениях. Правда, городок опустел, и некому было особо радоваться такому трогательному обстоятельству. Дом Менделя совсем развалился, двери сняли с петель, мебель растащили, крыша обрушилась. Мендель к тому времени уже давно находился в Вене, куда он попал, пережив гетто, Освенцим и послевоенные погромы в Польше, и собирался в Палестину, но увидеть Палестину ему было не суждено…

Мама возвращается поздно вечером. Устало опускается на диван рядом с бабушкой.

— Рита часа три меня своими сомнениями и страхами терзала, — сообщает мама, — то впадала в отчаяние, то твердила о покорности судьбе, то ее охватывала какая-то нездоровая жажда деятельности: она все порывалась ехать в Центральную больницу. А она ведь только утром у отца побывала — он там лежит в реанимации, в тяжелом состоянии.

— Да что с ним такое? — в который раз спрашивает бабушка. — Несчастный случай?

— Понятия не имею, — говорит мама, пожав плечами. — Вы же Риту и без меня знаете. Она все так усложняет, что сама потом начинает верить, будто на ее долю выпадают сплошные страдания. Рита наотрез отказалась говорить, что с ним случилось. Мол, в интересах отца она предпочла бы об этом не распространяться.

— Странно как-то, — удивляется бабушка. — Нет, тут что-то не так.

— Неужели он пытался покончить с собой? — предполагает отец и смотрит на бабушку, точно она — эксперт и сейчас представит заключение о психическом состоянии Менделя.

Но бабушка только отмахивается. Какое там, Мендель же глубоко верующий, а религиозный человек на самоубийство никогда не решится. Неважно, пусть ему даже и плохо, пусть его мучают воспоминания о гетто и концлагере, пусть ему не дают покоя страхи, мания преследования — он никогда не покончит с собой. Нет, тут даже и сомневаться нечего, она руку готова дать на отсечение.

— А если его неонацисты избили? — выдвигаю предположение я.

То, что его избили неонацисты, представляется мне наиболее правдоподобным, ведь Ритин отец всегда ходит в кипе или в шляпе, до сих пор говорит с акцентом — то ли с польским, то ли с польско-еврейским. А когда мне звонит — раз в году, поздравить с днем рождения, — неизменно здоровается со мной: «Шалом, рав!» — и меня это каждый раз страшно веселит. Я ему отвечаю, разумеется, невпопад:

— Бог в помощь, и вам того же, самый сердечный шалом! — чтобы тут же спохватиться и добавить:

— Ах, что это я, нельзя же имя Господа вслух произносить!

— Надо бы тебе лучше религию отцов изучить, молодой человек, — упрекает меня Мендель и журит на смеси идиша и немецкого: — Ну посмотри на себя, ну какой из тебя еврей, если ты здороваешься как функционер АНП?[53] Может, тебя ивриту поучить? Давай, я с тебя и денег не возьму! Иврит — древнейший в мире язык, ему уже три тысячи лет!

Этим предложением я так и не воспользовался.

Я представляю себе, как этот чудак попадает прямехонько в руки банде неонацистов, как они выкрикивают ему угрозы, осыпают его оскорблениями, как он на своей смеси идиша и немецкого что-то отвечает им с «обезоруживающей наивностью», чем окончательно выводит их из себя. Чем больше он нервничает, тем чаще переходит на свой родной идиш, хотя немецким владеет в совершенстве. А иногда и сознательно говорит на этой смеси языков.

— Его неонацисты избили, точно, — объявляю я. — Он же старый, беспомощный. Да, к евреям в этой стране относятся…

Мама перебивает меня:

— Да ты еще хуже Риты. Смотришь на все, как она, сквозь еврейские очки. Вы с ней в любой, самой мелкой обиде видите проявление антисемитизма. «Ах, вы мне на ногу наступили, антисемит!» «Я двести граммов просила, а вы мне двести пятьдесят взвесили! Деньги у меня хотите вытянуть, антисемитка!» Кто знает, может, он попал под машину, или поскользнулся на банановой кожуре, или упал с лестницы, а то и с унитаза, вот и повредил себе что-нибудь!

вернуться

51

Mischpoche (идиш) — семейство.

вернуться

52

Parnusse (идиш) — работа (иронически).

вернуться

53

АНП (Австрийская Народная партия) — одна из крупных политических партий, имеющая консервативную, христианско-социальную программу.