Выбрать главу

— Да, это на Менделя похоже! — подхватывает бабушка.

И поясняет, что он, мол, еще ребенком по улицам бродил, замечтавшись, как будто сейчас взлетит и поплывет прямо над островерхими крышами и дымовыми трубами бревенчатых изб, что он жил в каком-то своем, волшебном мире и возвращался в скучную действительность, только когда попадет в выбоину от телеги, или поскользнется на льду, или когда его мама позовет: «Менделе!». Вот тогда только он встрепенется и ошеломленно озирается, все понять не может, где он. Он ведь почти каждый день просыпался в четыре часа утра, пока родители, братья и сестры еще спят, зажигал свечку и за книгу. Совсем еще мальчишка, а уже какой книгочей был, мечтатель, не от мира сего.

— А вдруг он в туалете Тору изучал, — выдвигает гипотезу отец, — до особенно сложного места дошел и свалился — ну, с унитаза сверзился, и…

— А ну, перестань сейчас же! — кричит мама из кухни, где она моет посуду. — Терпеть не могу, когда ты циника изображаешь.

Бабушка, которая отцовского ерничества, кажется, и не заметила, тем временем продолжает:

— Мы часто виделись, пока в двадцать первом наш городок границей пополам не разделили…

Тут мама бросает полотенце, кидается к бабушке и помогает ей подняться с дивана, а это не так-то легко. Тяжело дыша, опираясь на мою руку, бабушка встает, а отец приносит ей палку.

— Мы скоро историю о твоем городке наизусть знать будем! — сетует мама.

— Правда? — бормочет бабушка. — А я-то думала, я об этом еще и не рассказывала ни разу. А вот поди же…

— Тебе спать пора, — увещевает мама, а отец с облегчением кивает.

На следующий день к нам приходит Рита. Глаза у нее, просто огромные на осунувшемся лице, после двух бессонных ночей лихорадочно блестят, под глазами черные круги, щеки ввалились, подбородок заострился. Одета она по обычаю ортодоксальных евреек, в темно-синюю блузу, голубую юбку, голубые туфли, белые чулки — хотя в синагогу давным-давно ходить перестала. Блуза застегнута небрежно — ткань там и сям топорщится. Когда я это замечаю, мне становится не по себе, я ведь знаю ее всегдашнюю педантичную аккуратность. Она между делом сует бабушке коробку конфет. Бабушка уточняет, что не говорит по-немецки, только по-русски, по-белорусски и немного по-польски, как любой житель Западного края; ну, и на идише, само собой. «По-польски?» — переспрашивает Рита. Да, понимать-то она понимает, но не говорит, потому что, хотя родители обращались к ней по-польски, всегда требовали, чтобы она отвечала на совершенно правильном немецком, ну, чтобы потом ей было легче в немецкой среде.

— Как Мендель себя чувствует? — спрашивает бабушка по-польски, с сильным русским акцентом.

— Все еще в реанимации, — поясняет Рита. — Плохо он себя чувствует. Он мне улыбался и кивал, но бледный такой, потерял много крови. В палате, кроме него, еще пятеро больных, а он лежит прямо у окна. Вчера окно всю ночь не закрывали. Теперь он еще и кашляет. А простуда для него сейчас смерть. Ну, я поговорила с медсестрой, принесла коробку дорогих конфет и еще кое-что в конвертике. Умоляла, упрашивала, льстила, и медсестра пообещала переложить отца на другую кровать, как только какая-нибудь освободится. Подальше от окна.

— А потом, — продолжает Рита, — пошла к главврачу. У блестящей голубой двери замерла от страха, сунула руку в сумочку, нащупала конверт, взялась было за дверную ручку, а потом снова остановилась, вытащила из сумочки конверт, пересчитала деньги и добавила тысячу шиллингов. Лучше перестраховаться. В кабинете всюду экзотические растения, мягкие черные кожаные кресла. Больницей не пахнет. Главврач, холеный пожилой господин, объявил, что состояние отца тяжелое, как и следовало ожидать. Потребуется еще одна операция. И тут я пролепетала: «А не могли бы вы сами, господин главврач, провести операцию?» И этак медленно, осторожненько подвигаю к нему конверт… Главврач поблагодарил и спрятал его в ящик письменного стола. Потом встал, проводил меня до двери, обнял за плечи и даже «деточкой» назвал, хотя мне уже за сорок. Уверял, что за отца не стоит беспокоиться, в Центральной больнице, мол, для него сделают все.

И тут бабушка, которой я худо-бедно перевел Ритину речь, начинает возмущаться:

— Нет, у нас такое немыслимо! — (подразумевая под «у нас» — в Советском Союзе) и быстренько добавляет, пока никто не успел ее одернуть:

— Вот у нас врачи взяток не берут. Иногда, конечно, приходится долго добиваться, чтобы положили в больницу, но чтобы вот так, врачу взятку…

— Я люблю отца! Я на все ради него готова! — защищается Рита.

А отец гадает, не разумнее было бы передать главврачу деньги после операции. А то вот теперь получил куш, и…

Рита его перебивает:

— Откуда вам знать! — кричит она. — Вы и понятия не имеете, как делаются такие вещи. Как будто только вчера из России приехали, как будто в Вене несколько лет и не прожили… Неужели вам неясно…

Рита разражается рыданиями, мама уводит ее в соседнюю комнату, бросив на нас строгий взгляд, мол, «что вы к ней, бедняжке, пристали», и мы умолкаем.

Я провожаю Риту до машины, которую она ласково называет «жучком». «Жучок» — темно-зеленый «фольксваген-гольф». Рита оставила его прямо возле дома, за углом, метрах в ста от подъезда — ближе парковки нет. В полиэтиленовом пакете у меня кастрюлька с фаршированной рыбой, которую приготовила бабушка и которая предназначалась Рите. Но Рита заявила, что не голодна и есть фаршированную рыбу не стала. Я невольно вспоминаю, как бабушка стукнула рыбу молотком, ведь мы ее купили еще живой, вот она и пришла в себя, спрыгнула со стола, а бабушка в конце концов умоляюще сложила руки и говорит: «Рыбонька ты моя, ну, усни, усни, пожалуйста!» И рыба уснула окончательно.

Я ставлю кастрюльку в багажник «жучка» и, прежде чем Рита успевает сесть за руль, обнимаю ее. Помедлив минуту, я собираюсь с духом и спрашиваю:

— Мне-то ты можешь сказать, я никому не выдам, честное слово. Что случилось с твоим отцом? Что вообще стряслось?

— Да какая разница, — перебивает Рита. — Нечего рассказывать.

От трамвайной остановки минут десять пешком, по дорожке, посыпанной гравием, по скверам во внутренних дворах дешевых домов, построенных для рабочих между Первой и Второй мировыми войнами, через маленький парк, окружающий унылые дома пятидесятых, рядом с которыми уже лет десять как проложили автостраду, отделив ее от квартала звуконепроницаемой защитной стеной, хотя и без толку. Домофона у них до сих пор нет. Поднимаюсь на седьмой этаж и нажимаю на кнопку старомодного звонка под табличкой «Рита Грюнфельд».

Прошел месяц. Отец Риты хорошо перенес вторую операцию, выздоравливает, но пока по-прежнему лежит в больнице.

Рита встречает меня радушно. Она снова безупречно одета, в квартире все по-прежнему блестит и сияет, скатерть такая белоснежная, что глазам больно.

На столе в гостиной уже стоит чай на крошечной плитке. В маленькой стеклянной вазочке лежат три кусочка кекса. Все это происходит субботним вечером, солнце играет на блюдцах венского фарфора и лакированной бежевой рамке, в которую вставлена давнишняя фотография Ритиного отца. Он долгое время преподавал иврит на отделении иудаики. Кто-то из его студентов и сделал тогда эту фотографию.

Когда я познакомился с Ритой — больше десяти лет тому назад, — она еще соблюдала шаббат. Если бы все осталось как прежде, мне бы пришлось самому заваривать чай. Ее отец, еще реже, чем Рита, совершавший вылазки «во враждебный мир» из-за спасительных стен квартиры, не потерпел бы никаких хлопот по хозяйству в шаббат. Много лет Рита в угоду отцу притворялась образцовой еврейской девицей, хотя религиозность ее, как она сама мне рассказывала, давным-давно дала трещину. Когда ей исполнилось семнадцать, она зашла в кафе, заказала сэндвич с ветчиной и сыром, долго собиралась с духом, потом все-таки его съела и стала ждать, что Господь поразит ее молнией, обрушив на голову грешницы неминуемую кару. Но Господь Бог в тот день был явно чем-то занят.