Выбрать главу

— Какая ты добрая, — говорю я.

— Добрая? — переспрашивает Рита, не заметив моей иронии. — Думаешь, она для меня хоть пальцем пошевелила, когда мне было плохо? «Очень сожалею» — и все.

— А я с соседями даже не знакомлюсь.

— Мой отец всегда учил: «Поддерживай хорошие отношения с соседями, и, может быть, они тебя спрячут, когда снова начнется».

— Ждем следующего погрома, — бормочу я, она кивает и, несмотря ни на что, едва заметно улыбается.

— Но еще он всегда учил меня никому до конца не верить. Неизвестно ведь, что они о тебе на самом деле думают, вдруг замышляют что против тебя… Отец — стреляный воробей, он чего только ни насмотрелся в жизни.

— Да здравствует оптимизм! — восклицаю я, и тут же раскаиваюсь.

Надо было бы мне просто опустить глаза и промолчать, но уже поздно.

— А если бы ты несколько лет в концлагере отсидел — что, остался бы оптимистом?

На сей раз я и правда опускаю глаза и умолкаю.

Рита предается бесконечным сетованиям на то, как страдает ее отец: ну, как же, ведь он лежит в этой больнице вместе со старыми нацистами, ветеранами Вермахта, антисемитами и всякими гоями. Она все хлопотала, просила, умоляла, и хоть чего-то добилась, а то бы «эту старую жидовскую морду» давным-давно из больницы выкинули. Вот почему она кому только ни делала подарки — и роскошные, и поскромнее: и медсестрам, и врачу, и всем пациентам в палате, и ко всем подольстилась, даже к девяностолетнему умирающему старику. Да, в Австрии становится не по себе. В Германии и то чувствуешь себя как-то увереннее.

Я возражаю. Говорю, что у нее паранойя. Подумаешь, не сразу обслужили в кафе, дело-то не в ее «еврейской внешности». Это ж не причина больше в кафе не ходить. Да, само собой, знаю, что иногда в трамвае и на улице можно услышать всякое. Прекрасно знаю, что за старики сидят в трактирах и как похваляются своими военными подвигами. И что в Австрии после войны оправдали многих фашистов, тоже знаю.

Конечно, как же иначе.

Я все понимаю.

А Рита возмущается, говорит, она на все это не может смотреть спокойно. Говорит, для евреев грядут тяжкие испытания. Она уже боится выходить из дому, единственное средство общения с внешним миром для нее — телевизор.

— Вот в том-то все и дело! — торжествую я и снова завожу речь о паранойе, о том, что нельзя так преувеличивать, может быть, потому, что ее неисправимый пессимизм мне начинает надоедать, может быть, для того, чтобы ее как-то спровоцировать, чтобы она наконец проговорилась и выложила мне все про неонацистов, которые избили ее отца.

— По-твоему, я преувеличиваю, по-твоему, это все необоснованные страхи, по-твоему, у меня паранойя? Может, ты и прав. Но ты не можешь меня понять. Ты же из России. Твои родители в концлагерь не попадали. Память о страданиях — не часть твоего прошлого. А у меня все по-другому.

Я догадываюсь, к чему она клонит. Она мне об этом часто рассказывала.

Когда Рита была маленькой, в квартире ее родителей регулярно проходили встречи друзей и родственников — все они без исключения пережили Холокост. Большинство из них были родом из Польши и переселились в Австрию в конце сороковых. Приходила Ритина тетя Крейна, с ужасным шрамом на лице — это ее эсэсовец ударил плеткой, — она умерла в начале шестидесятых. Приходил дядя Шмуль, похожий на старого ободранного воробья, без конца размахивавший руками, будто вот-вот взлетит. Он немного пережил тетю Крейну. Грубиян и циник, толстый Исаак Ривкин — он всегда приносил Рите маленькие подарки, игрушки и сладости. Он умер в начале восьмидесятых. В детстве мне несколько раз довелось его видеть. И, наконец, Даниель Кон, лучший друг ее отца, — он сейчас влачит жалкое существование в еврейском венском доме для престарелых и никого уже не узнает, кроме Риты, которую он, впрочем, принимает за свою сестру, погибшую во время войны.

Все эти люди собирались в их квартире, все приходили не с пустыми руками, приносили вино, так что начинали вечер под хмельком, хотя никто не напивался по-настоящему, а Исаак Ривкин неизменно стучал кулаком по столу и объявлял: «Все, сегодня об этом больше не говорим!» Все кивали и соглашались, и беседа обычно начиналась весело, все обсуждали домашние дела и работу, сетовали на то, как трудно найти квартиру, повествовали о семейных ссорах, но вскоре это наигранно-бодрое настроение рассеивалось как дым. Через каких-нибудь полчаса все опять говорили об этом, и так обычно заканчивался вечер. Рита всегда забивалась в угол между стенкой и шкафом и слушала, затаив дыхание.

Ритин отец в этих разговорах участия почти не принимал, только иногда замечал: «Да, это было до того», или: «Это уже после произошло». Об «этом» он явно не хотел распространяться, но даже от его скупых комментариев, если вдуматься, становилось страшно. С каждой новой рюмкой он все чаще, быстро и нервно, поглаживал себя по волосам, и иногда у него в горсти оставались целые пряди… Он все быстрее опрокидывал одну рюмку водки за другой, но, как ни пытался, забыться не мог.

Скоро Рита знала все о концлагерях, селекциях, лагерных комендантах, капо, депортациях в лагеря смерти, пытках и убийствах. По временам ей начинало казаться, что она пережила все это сама.

Я сижу напротив Риты, а она все говорит и говорит о своих страхах и не может остановиться. Прошлое и настоящее, пережитое и знакомое по жутким рассказам, реальность и воображаемое сливаются в ее сознании.

— Господи, да почему ты мне не скажешь, что произошло с твоим отцом? — неожиданно для самого себя выпаливаю я. — Почему ты просто не признаешься, что его избили неонацисты, а все ходишь вокруг да около, обиняками, что-то такое вещаешь об антисемитизме, о том, как тебе страшно?!

Мне становится не по себе. Как это у меня вырвалось? Разве я не дал себе слово больше не упоминать о «несчастном случае»?

— Ах, вот в чем дело? — возмущается она. — Надо же, именно тебе такое в голову взбрело! Ну, и кто из нас двоих, по-твоему, параноик?

— Так значит, я прав?

— Не лезь не в свое дело.

— Если ты все это будешь скрывать, люди подумают черт знает что. Только отцу навредишь еще больше.

Тут я понимаю, что зашел слишком далеко. Лицо у нее искажается гримасой, губы начинают дрожать. Она закрывает глаза и тяжело дышит.

— Господи, да оставь ты меня в покое, — шепчет она, — неужели ты не понимаешь, что я не в силах об этом говорить? Какой же ты жестокий. Ты что, гонишься за сенсацией, чтобы потом рассказывать всем направо и налево: «А вы знаете, что случилось с господином Грюнфельдом? Какой ужас!»

На минуту она умолкает.

— И вообще, какой из тебя еврей? — цедит она. — Неужели настоящий еврей стал бы меня терзать бестактными вопросами? Ты ведь прекрасно знаешь, как мне сейчас тяжело. А твои приставания мне просто как нож острый.

Рита читает мне целую лекцию: я, мол, типичный русский еврей, все русские евреи быстренько ассимилировались и утратили свои истинные корни. Я, мол, и понятия не имею о еврейском чувстве общности, о еврейской семье, я, мол, не способен, как истинный еврей, жертвовать собой ради друга, мне, мол, и не снились еврейская тактичность, еврейская внимательность.

— Вы с родителями хуже гоев, — упрекает меня Рита. — Когда все хорошо, вы тут как тут, а случись что — только вас и видели.

Вот, значит, мы какие, хуже гоев.

— А ты знаешь, что антисемиты про евреев говорят то же самое? Если мы — вроде гоев, то ты — вроде антисемитов, только с обратным знаком! Не все евреи такие добрые, как твой отец! — взрываюсь я.

Рита снова умолкает.

— По крайней мере, отец воспитал меня настоящей еврейкой, — говорит она. — Он после раздела своего родного городка решил остаться в Польше и так сохранил свою еврейскую самобытность. А ты кто такой, скажи на милость?

Я быстренько выкладываю то же, что и обычно в таких случаях:

— Знаешь, для меня еврейство — знак судьбы. Еврей — значит всегда гонимый. История страданий еврейского народа — это и моя история. Нацисты убили бы меня точно так же, как и ортодоксального еврея.