Выбрать главу

Уголки ее рта медленно, как будто их тянет вверх невидимая нить, приподнимаются в улыбке. Возле губ появляются горькие складки. Лицо снова искажает злая, деланная улыбка.

— Ах, вот как? Значит, ты определяешь еврейство, как фашисты, по «Нюрнбергским расовым законам»?[55]

— А что мне, по-твоему, остается? — я не сдерживаюсь и повышаю голос.

— Изучай религию своих отцов, — наставляет она. — Иди в синагогу, встречайся с евреями, которые, не в пример тебе, смыслят кое-что в еврейской культуре. Ты же лучше разбираешься в христианских обычаях, в рождестве да в пасхе, чем в еврейских. У тебя и друзей-то среди евреев почти нет.

— Что ж, чего скрывать, — мне еврейские обычаи так же чужды, как и христианские.

Она со вздохом встает и включает свет. Уже вечер. За окном проносятся по шоссе машины, в темноте мелькают фары. Рита идет в ванную, потом на кухню, но возвращается уже без всяких пирожных. И чай больше не заваривает. Дает мне понять, что пора уходить.

— Знаешь, вы в каком-то трагическом положении, — размышляет Рита, снова усевшись за стол. — Из России вас выгнали… Ни настоящими евреями, ни гоями вы так и не стали.

— Есть только люди, — спорю я. — Хватит делить людей на евреев, гоев, местных, пришлых, европейцев, неевропейцев. Тошнит уже.

— Есть люди, а есть людишки. Настоящих-то людей ой как мало.

— Ну, и к какой же категории я, по-твоему, принадлежу?

— Ты? К людишкам. Тут и сомнений быть не может.

Я тихо встаю и ухожу. Меня раздирают противоречивые чувства. Угрызения совести мне никак не заглушить.

Спустя неделю мы с родителями и с бабушкой навещаем Ритиного отца в больнице. Центральная больница в то время — ветхое здание с облупившейся штукатуркой. Окна как бойницы. Стены, толстые, вроде крепостных, надежно отделяют мир больных от мира здоровых. Тут же, метрах в пятистах от старой больницы, Венский магистрат начал строительство нового комплекса зданий, но работам пока конца-краю не видно.

В скверике во внутреннем дворе больные тихо сидят на скамейках, в основном по одиночке. Над входом на черную лестницу висит табличка «Одежда». И чуть ниже, мелкими буквами: «Одежду умерших забирать здесь». В полутемной комнате виднеются стопки пальто, штанов, рубашек, блуз, аккуратно разложенных по деревянным ящикам. Пахнет нафталином и плесенью.

В длинном, освещенном неоновыми лампами коридоре оглушительно рявкает громкоговоритель, в соответствии с каким-то загадочным планом рассылающий в палаты и операционные врачей и медсестер. То и дело открываются и захлопываются двери, делящие на отсеки бесконечные, пронизывающие все здание коридоры.

Мы усаживаемся на деревянную скамью. Перед нами выкрашенная серой краской дверь с овальной металлической табличкой. Судя по четырехзначному числу на табличке, мы пришли куда нужно.

Вскоре появляется Рита и знакомит нас со старшей медсестрой, а та снова просит подождать: прием посетителей начинается через десять минут. Бабушка совсем запыхалась, что-то невнятно бормочет. Больница напоминает ей лазарет, в котором она в войну навещала брата. Она вообще живет в прошлом.

Вот прошли десять минут, мы поднимаемся, но тут Рита преграждает нам путь: отец желает видеть только бабушку. Мои родители слабо протестуют. Рита отвечает резко, тоном, не терпящим возражений. Спорить с ней бесполезно. Опираясь на Ритину руку, бабушка, прихрамывая, ковыляет в палату и закрывает за собой дверь… Возвращается через полчаса. Еще более сгорбленная, чем раньше. Побледневшая.

Рита прощается и уходит к отцу.

— Ну, и как он себя чувствует? — спрашивает мама.

— Да так себе, — отвечает бабушка.

— Он тебе рассказал, что произошло?

Она медленно кивает.

— Давай, не томи, выкладывай, — тороплю ее я.

— Да нечего рассказывать, — задумчиво заключает бабушка.

XII. Отъезд

Осенний день девяносто третьего, Вена. Мариахильферштрасе. Вечер, час пик. В трамваях давка. Просто не повернуться.

А если я на поезд опоздаю? До Западного вокзала еще три остановки. Ехать минут десять. Самое разумное было бы выйти и на вокзал пешком. Но с этим тяжеленным чемоданом, у которого, ко всему прочему, еще и ручка оторвалась, так что приходится тащить его на плече… Не понимаю, как я его до трамвайной остановки-то доволок. А сколько еще там переть от остановки до вокзала…

Конечно, можно было бы и взять такси. Но мне явно хотелось помучиться. Стресс мне не повредит. Так легче будет расстаться с Веной. А ведь я часто мечтал уехать из Вены, ждал-не дождался, когда наступит этот светлый день. Когда мечты сбываются, можно и побрюзжать немного из-за мелких неприятностей.

Даже мама, которая всегда сдерживалась, не позволяла себе вспылить и редко проявляла свои чувства, тут вдруг раскричалась и все повторяла, что я гублю свою жизнь просто так, ни за грош. Мол, теряю все, чего добился в последние годы.

Отец подхватил — я, мол, забыл, что я еврей. И в Вене-то еврею среди антисемитов жить несладко. А про австрийскую провинцию и говорить нечего, там такое творится, что в Вене и не снилось. В столице хоть какой-то налет космополитизма. А потом, я же иммигрант, так называемый натурализованный австриец, по большому счету — иностранец, пришлый, а такому можно жить только в большом городе. А еще бросаю их, стариков-родителей, и это после всего, что они для меня сделали. В любом случае, я поступаю глупо, необдуманно, к тому же в Зальцбурге я пока даже не нашел работу!

Тут я возражаю, что мог бы в Зальцбурге какое-то время вести хозяйство, что окончательно приводит маму в ужас:

— Господи, и думать не смей! Как у тебя язык поворачивается! Не хватало еще так опуститься! Тут тебе и конец придет! Посмотри, что с твоим отцом сталось. Он же который год сидит без работы.

— Я же буду не только мыть посуду и подметать пол, — защищаюсь я.

— Тебе в этом медвежьем углу некуда будет себя деть, станешь только маяться без толку, — презрительно отмахнулся отец. — Работу не найдешь, помрешь там со скуки. Тебя подруга, что ли, содержать будет? Позор! Это же шаг назад! На фоне Вены — шаг назад!

Разумеется, я их позицию вполне понимал. В России обосноваться в одной из столиц считалось неслыханной удачей. Ну, как же — снабжение лучше, чем в остальной стране. Москвич или ленинградец, по советским меркам, питался деликатесами, о которых среднестатистический провинциал не смел и мечтать. Только в столице колхозник, сбежавший из деревни, мог рассчитывать на сносно оплачиваемую работу. Только в Москве или в Ленинграде молодой ученый мог сделать карьеру, начинающий художник — добиться признания, интеллектуал — найти круг единомышленников. Но въезд в столицы был строго ограничен. Москва для ростовчанина или сибиряка была столь же сказочной и недоступной, как Германия или Франция для африканца.

Я пытался втолковать им, что в эпоху стремительно сокращающихся расстояний и расширяюшихся коммуникаций границы между городом и деревней, столицей и провинцией быстро стираются. Но родители и слушать не желали. «Это в теории, — повторяли они. — А на деле все не так просто. Большой город все равно большой город, а маленький — маленький. Тут и компьютер со скоростным экспрессом не помогут».

Чего-то подобного я уже вдоволь наслушался от друзей и знакомых, они хором уверяли, что меня ждет в провинции серость и скука. Больше всех всполошилась Рита. Сама она, правда, не бывала в Зальцбурге, но знакомых уроженцев Зальцбурга у нее хоть отбавляй, и уж она-то о Зальцбурге наслышана. Такого ей порассказывали, волосы дыбом встают!

Несколько лет назад Рита поссорилась со мной и с родителями и с тех пор исключила нас из круга близких друзей. Понизила в ранге и отныне числила среди приятелей. И вот теперь из приятелей разжаловала меня в знакомые.

— Господи, да что ты все провинцию-то ругаешь? — недоумевал я. — Далась она тебе! Ты же почти не выходишь из дому! Отгородилась от мира…

вернуться

55

«Нюрнбергские расовые законы» — совокупность юридических актов, принятых Рейхстагом в 1935 г. и призванных обеспечить «сохранение чистоты германской крови и чести» и «отделение граждан от неграждан». Подготовили почву для репрессий против еврейского населения Германии.