В Женеве ему показали стенограмму одного заседания «особого присутствия правительственного сената», в которой Сергей услышал живой голос России.
Подсудимый Ипполит Мышкин говорил на суде: «…девушка, желавшая читать революционные лекции крестьянам; юноша, давший революционную книжку какому-нибудь мальчику; несколько молодых людей, рассуждавших о причинах народных страданий, рассуждавших, что не худо было бы устроить даже, быть может, народное восстание, — все эти лица сидят на скамье подсудимых, как тяжкие преступники, а в то же время в народе было сильное движение, которое смирялось помощью штыков; а между тем эти лица, эти бунтовщики, которые были усмирены военною силою, вовсе не были привлечены на скамью подсудимых, как будто бы говорить о бунте, рассуждать о его возможности считается более преступным, нежели самый бунт. Это может показаться абсурдом, но абсурд этот понятен: представители силы народной могли бы сказать на суде нечто более полновесное, более неприятное для правительства и более поучительное для народа. Поэтому-то зажимают рот и не дают сказать эти слова на суде…»
Сергей читал речь Мышкина с восхищением и болью. Каждым своим словом Мышкин отягчал себе будущий приговор, но каждое его слово разбивало ложь и выносило на свет правду о замордованной России.
Сергей хорошо представлял себе обстановку царского суда.
Темная зала, длинный стол, за которым в черном оперении стервятников сидела комиссия. Жандармы с саблями наголо. Жиденькая стайка так называемой публики, среди которой нет сочувствующих. А за барьером небольшая группа заключенных.
Суд, как и предполагала Соня, побоялся вывести их вместе, всех сто девяносто трех, и трусливо судил по частям, отдельно друг от друга.
Над барьером возвышается худая фигура в арестантской куртке и бросает последние слова главному судье, сенатору Петерсу:
— Теперь я вижу, что у нас нет публичности, нет гласности, нет не только возможности располагать всем фактическим материалом, которым располагает противная сторона, но даже возможности выяснить истинный характер дела, и где же? В стенах зала суда! Теперь я вижу, что товарищи мои правы, заранее отказавшись от всяких объяснений на суде… Теперь я имею полное право сказать, что это не суд, а пустая комедия… или… нечто худшее, более отвратительное, более позорное…
Петерс кричит жандармам:
— Уведите его!
Офицер хочет схватить Мышкина, но подсудимые загораживают его.
Их там, за барьером, несколько, и среди них Димитрий Рогачев. Он отталкивает офицера, но подскакивают еще жандармы. Петерс трясет колокольчиком. Жандармы оттесняют Рогачева и других подсудимых и волокут Мышкина через залу, зажимают рот, но ему удается выкриком закончить фразу:
— …более позорное, чем дом терпимости: там женщины из-за нужды торгуют своим телом, а здесь сенаторы из подлости, из холопства, из-за чинов и крупных окладов торгуют чужой жизнью, истиной и справедливостью, торгуют всем, что есть наиболее дорогого для человечества!
Такого бунта еще не бывало в царском суде. Из ста девяноста трех высказался один Мышкин, но его голос прозвучал на всю Россию и Европу.
Но Европа была полна своих забот. То, что происходило в России, казалось ей почти нереальным. Какие-то бунтари, какие-то нигилисты… Да и трудно поверить, чтобы на суде могло такое твориться. Суд — это прежде всего справедливость, гласность, право подсудимого на защиту. Правда, правительство тоже имеет свои права, и в первую очередь — карать. Но чтобы так грубо попиралось достоинство человека, чтобы так издевались и до суда (больше семидесяти этих русских сошли с ума в одиночках!) и на суде — невероятно. Скорее всего, русские социалисты преувеличивают, сгущают краски. Это понятно, они хотят добиться своего, порочат государственную систему, царя, армию… А русская армия скоро одолеет турок. Как же так?
Люди верили и не верили, но в конце января 1878 года один слабый выстрел сразу заглушил и гром фанфар и гром пушек на Балканах.
Европа изумленно обернулась к России. Этот выстрел яснее, чем сотни корреспонденций, говорил о неблагополучии в русском государстве.
Застенчивая девушка подняла револьвер на петербургского градоначальника, который приказал высечь розгами политзаключенного за то, что тот не снял перед ним шапку.
Она открыто вошла в кабинет и, не дрогнув, разрядила револьвер.
Ее схватили — она и не сопротивлялась. А через два месяца суд присяжных ее оправдал. Это было невероятно, неслыханно! Вопреки воле прокурора и внушению самого царя присяжные оправдали человека, который покушался на жизнь царского слуги!
Впервые после долгого перерыва Сергей вновь взялся за перо. «Люди боятся героизма, — слова вырывались быстро, — он слишком болезненно заставляет их сознавать собственную пошлость. Поэтому-то они всевозможными софизмами силятся отбиться от необходимости признать его.
Но здесь факт был слишком ясен, слишком очевиден. Весь залитый сиянием, сам собою вставал в воображении чудный образ юной мстительницы.
И мир преклонился перед нею.
Мы видели буржуа, лавочников, конторщиков, людей, давно опустившихся в омут жизни, давно переставших думать о чем бы то ни было, кроме своих будничных интересов, мы видели, как лица их зажигались юношеским энтузиазмом, как с глазами сияющими восторгом они восклицали: „Да, это великое событие, великий подвиг!“».
Статью он принес Клеменцу в журнал «Община», который стали издавать русские эмигранты.
— Ну вот, все складывается так, чтобы тебе писать, — сказал Клеменц.
— Там посмотрим, — уклончиво ответил Сергей. — Сейчас мне надо в Россию. Разве не чувствуешь, как меняется обстановка? Слабая девушка карает палача…
— Не такая уж она слабая.
— Ты ее знаешь?
Клеменц кивнул.
— Я должен ее увидеть.
— Для этого не надо рваться в Россию. Завтра она будет здесь.
На вокзале ее встречало несколько человек, самых близких друзей. Она так просила. Сергей не знал этого и даже оскорбился. Ему, с его восторженным отношением к ней, казалось, что весь город должен прийти на площадь. Но уже после первых минут знакомства с Верой Засулич понял, как была бы неуместна и тягостна для нее подобная встреча. Понял и усмешку Клеменца на свои слова о «слабой девушке».
Вера выглядела усталой, но назвать ее слабой было бы просто смешно. В ее невысокой фигуре угадывалась сила. Черные волосы и тонкие губы придавали ей черты суровости, даже жестокости. Но сурова и жестока Вера была только к самой себе.
Она страдала типично русской болезнью, о которой так много и дотошно писала русская литература, начиная с Пушкина, а в последнее время — Лев Толстой, Достоевский и в особенности Глеб Успенский. В ней жила вечная неудовлетворенность собой. Она безостановочно грызла себя анализом, судя подлинные и кажущиеся свои недостатки. Кажущихся было гораздо больше, и вырастали они в ее воображении до невероятных размеров.
Несколько дней она избегала встреч, разговоров, и Сергей видел ее только издали. Что-то терзало ее. Сергей хотел подойти к ней, поговорить и, может быть, снять часть тяжести с ее души, но удерживался. Клеменц его предостерег. Он сказал, что это бесполезно, она сама избавится от хандры.
Сергей тоже не находил себе места.
Из России в «Общину» пришло от имени двадцати четырех осужденных по процессу «193-х» письмо.
«Уходя с поля битвы пленными, но честно исполнившими свой долг, — писал его автор Феликс Волховский, — мы считаем нашим правом и нашей обязанностью обратиться к вам, товарищи, с несколькими словами… Мы по-прежнему остаемся врагами действующей в России системы, составляющей несчастье и позор нашей родины, так как в экономическом отношении она эксплуатирует трудовое начало в пользу хищного тунеядства и разврата, а в политическом — отдает труд, имущество, свободу, жизнь и честь каждого гражданина на произвол „личного усмотрения“. Мы завещаем нашим товарищам по убеждениям идти с прежней энергией и удвоенной бодростью к той святой цели, из-за которой мы подверглись преследованиям и ради которой готовы бороться и страдать до последнего вздоха».