«Мать Софьи Перовской, обожавшая дочь, — заканчивал он свой очерк о ней, — примчалась из Крыма по первому известию об ее аресте. Она видит ее в последний раз в день приговора. Все остальные пять дней под тем или иным предлогом ее каждый день отсылали из дома предварительного заключения. Наконец ей сказали, что она может видеть дочь утром 2 апреля.
Она пришла; но в ту минуту, когда она подходила к тюрьме, ворота распахнулись, и она действительно увидела дочь, — но уже на роковой колеснице…
То был мрачный поезд осужденных к месту казни».
Со слов одной Сониной подруги, Рины, он рассказал во второй части своих очерков о последних днях Сони на свободе после 1 марта.
Она ни за что не соглашалась уезжать из Петербурга. Не хотела верить в то, что Рысаков, бросивший бомбу в царя, духовно сломался и стал выдавать имена своих товарищей. Не знала, что ее уже ищут жандармы и полиция.
Соня верила, что предстоит еще отчаянная борьба, и не желала покидать город, в котором судили ее друзей, ее Андрея…
Когда Рина сказала ей, что участь Желябова, как и других подсудимых, решена, Соня схватила ее за руки и «стала нагибаться ниже и ниже и упала ничком, уткнувшись лицом в мои колени, — Сергей почти буквально повторял в своем очерке сообщенное ему в письме Рины. — Так оставалась она несколько минут. Она не плакала, а вся дрожала. Потом она поднялась и села, стараясь оправиться, но снова судорожным движением схватила меня за руки и стала сжимать их до боли…»
Но она справилась с собой, взяла себя в руки и на вопрос подруги, почему Желябов объявил себя организатором покушения (ведь его арестовали за несколько дней до него), твердо ответила: «Иначе было нельзя. Процесс против одного Рысакова вышел бы слишком бледным».
Да, такой была в жизни героиня его книги.
Кроме «профилей», он написал несколько рассказов о разных случаях из жизни революционеров.
Здесь была история подкопа под полотно Московско-Курской железной дороги; предполагали, что Александр II проследует по ней из Крыма в Петербург и взлетит на воздух.
Участники подкопа знали, какая участь ждет их в случае разоблачения, поэтому в доме, из которого велся подкоп, стояла бутылка с нитроглицерином, которую собирались взорвать в ту минуту, когда полиция станет ломиться в дом; «…невзирая на все опасности, самая искренняя веселость царила в страшном домике, — писал Сергей. — За обедом, когда все сходились вместе, болтали и шутили как ни в чем не бывало. Чаще всех раздавался серебряный смех Софьи Перовской, хотя у нее-то в кармане лежал заряженный револьвер, которым она в случае необходимости должна была взорвать все и всех на воздух».
Рассказал Сергей и о побеге Петра Кропоткина из тюремного госпиталя, о тайной типографии революционеров, об их укрывателях, честных и самоотверженных людях, которые прятали у себя «страшных государственных преступников». Многое из подпольной жизни его друзей проходило вереницей в его рассказах и «профилях». Они приоткрывали завесу над тем, о чем пугливо шептали обыватели в России и о чем совершенно ничего не знала Европа.
«Самое опасное, — размышлял Сергей, — изоляция, неведение и ложь. Что знают о нас в Европе? Что знают о нас в России? У обывателей самые дикие взгляды. Мнение общества питается тем, что ему подсунут продажные писаки. Подло и глупо. Революционеры — исчадия ада. Нигилистки — стриженые девки. Разбивать эти предрассудки! У здравомыслящих людей должно быть верное понятие о том, кто мы такие и чего мы жаждем. А тех, у кого есть сердце, надо склонять на нашу сторону».
В общении с Фонтаной — а он был единственным человеком, с которым Сергей тесно сошелся в Милане, — Сергей понял, как много можно сделать нелживым словом. Сергей переживал небывало радостное, пьянящее чувство, — кажется, вновь получал возможность приносить настоящую пользу своим друзьям, боровшимся в России.
Сергей не подозревал о том, что в это время ему из Петербурга идет то самое письмо, которое он с таким нетерпением и надеждой ждал все эти эмигрантские годы.
Получив письмо с вызовом, Сергей растерялся. Еще несколько месяцев назад он, не задумываясь, бросился бы на границу. Но сейчас, когда была отдана в печать книга и вот-вот начнут поступать гранки, он этого сделать не мог. Он не имел права оставить ее без призора, обязан был за всем проследить, все вычитать. Отказаться от нее в момент ее рождения означало бы — предать.
Вызов в Россию застал его врасплох. Откровенно говоря, Сергей уже не ждал, что его позовут в ближайшее время. Будь он еще в Женеве… Да нет, все равно. Даже если бы ему и помогли с переводами, книга задержит на месяц, а то и больше. Что же делать?
Весть привезла Фанни. Она потому и приехала, потратив на дорогу последние деньги, что не знала, как поступит Сергей. А вдруг ринется в Россию, не заехав в Женеву?
— И ты думала, я уеду, не повидав тебя? — упрекнул он.
— Я не думала… Я боялась, — оправдывалась она, радуясь тому, что Сергей нисколько не сердится на ее приезд. — Знаешь, в Женеве столько разговоров… Так все неожиданно. Там что-нибудь случилось?
Она думала, что он осведомлен в чем-то еще, сверх тех известий, которые привезла она.
Он покачал головой.
— Не думаю. Наоборот.
— Почему же тогда Георгий просил передать, чтобы ты не торопился?
— У него с Верой свои взгляды на то, что надо нам сейчас делать.
— А ты не согласен?
— Я не хочу вникать в споры Георгия и Дмитро. Я нужен сейчас там. Но я не могу сразу поехать, вот в чем загвоздка.
Две складки вспухли над его переносьем.
Фанни так хорошо их знала. Он мучился и не хотел говорить об этом; а она не знала, как ему помочь.
Сергей провел бессонную ночь. Наутро заставил себя написать в Женеву:
«У меня несколько печатных работ, которые бросить неоконченными ни в каком случае не могу. Во-первых, моя книжка… множество людей взбудоражены, и вдруг я всех надую, это весьма неприлично, и я не желаю этого делать в данном случае еще потому, что полагаю, что книжка будет полезная.
Кроме того, у меня имеется еще одна легальная работа, которую тоже нельзя не кончить: это просто значило бы прослыть мазуриком или, по крайней мере, человеком, не сдерживающим свое слово… Две названные работы, да еще два перевода, которые тоже сдать никому не могу, займут у меня около двух месяцев…»
Он не писал о том, какую приносил жертву, отказываясь ехать немедля; лишь напомнил, чтобы все нужные документы оставили у Веры и не беспокоились о его переходе через границу.
Отныне все получало новый смысл. Сергей сидел над книгой сутками. Засыпал ненадолго, выходил с Фанни погулять и, освеженный, вновь вгрызался в работу. Он готовил книгу так же тщательно, как когда-то в России все свои предприятия; и даже слегка сердился на Фонтану, который поторапливал. Он мог бы привести поэту пушкинские слова: «служенье муз не терпит суеты», если бы не считал свою книгу таким же нелегким делом, как освобождение из тюрьмы или покушение на чиновного негодяя. К «музам» она не имела никакого отношения.
Очерки в газете были коротки. Книга требовала масштаба. Сергей расширял «революционные профили» и наново переписывал вторую часть, в которой рассказывал о памятных эпизодах подпольной жизни. Название он сохранил старое— «Подпольная Россия», хотя по-итальянски оно звучало несколько иначе, с искажением — «подземная Россия». К сожалению, в итальянском языке не нашлось слова, которое бы точно передавало русское.
Оставил Сергей и псевдоним, который очень нравился Фанни. Начиная со второго очерка в газете он подписывался звучным, но ничего не значащим для итальянцев именем Степняк. Для него же в этом слове звучала вся Россия. Проглядывало в нем и то единственное место на земле, к которому он питал сыновью привязанность, — маленькое сельцо Новый Стародуб, потерянное в безбрежных украинских степях. Там, в семье главного лекаря военного госпиталя, когда-то родился мальчик, которого назвали Сергеем…