Непривычный к пьянству, он захмелел с одной чарки и стал громко плакать.
– О чем горюешь, красна девица? – резким голосом насмешливо спросил его кто-то.
Перед Первушкой сидел человек в лисьей шубе, крытой красным заморским сукном, хоть потертой, но все же богатой, в бархатной шапке с соболем и с саблей у пояса. Карие маслянистые глаза его смотрели ласково и насмешливо. Лицо казалось еще насмешливей от узкой и длинной черной бородки, торчавшей вперед…
«Наверно, боярский холоп, – подумал Первушка. – А вдруг мне тут повезет!» И он стал рассказывать о себе козлобородому человеку. Тот слушал, смеялся и подзадоривал, подливая ему вина.
– И что тебе бояре дались?! – сказал он, когда Первушка кончил рассказ. – Иной дворянин-помещик живет лучше бояр. Вот мой господин Петр Тихонович живет лучше бояр. Его вся Москва почитает. Я у него не только что сыт, и пью на его деньги и доброго товарища могу угостить. Хочешь за него заложиться?
– Я ноне хоть за нечистого заложусь с кручины, – сказал от души Первунька, – только б жить!
И он не успел оглянуться, как козлобородый подозвал человека в сером сукмане с чернильницей у пояса, с гусиным пером, засунутым за ухо.
– Пиши по указу, как надо. Сей малый к моему господину, ко дворянину Траханиотову, хочет писаться.
И площадный подьячий за два алтына, взятых с Первушки, за чарку водки и за кусок говяжьего студня тут же состряпал кабальную запись…
По кривым улочкам прошли они к покосившемуся некрашеному домишке в два небольших оконца, затянутых пузырем, сидевшему до самой крыши в сугробе. По пути новый товарищ оберегал и поддерживал хмельного Первушку.
– Куды ж ты ведешь? – несмотря на хмель, удивился Первой у дверей домишка, куда подтолкнул его новый заботливый друг.
– Домой.
– Да нешто такие дворянские домы?!
– Иди, холоп, да молчи! – одернул его товарищ, вдруг потеряв выражение ласки и дружбы.
– Чего я в такую дыру пойду?
– Ты мне холоп – и покоряйся! – строго прикрикнул чернобородый.
– Пошто твой холоп?! Отколь твой? – оторопел Первушка.
– Я дворянин Траханиотов. Ты мне кабальную запись дал, – с торжеством заявил тот.
– Заре-езали! – закричал Первушка на всю улицу.
Тогда дворянин ударил его плетью. Первушка орал все громче. Со всех сторон на крик собрались зеваки.
Среди других заметил Первушка, как чудо, псковского площадного подьячего Шемшакова.
– Филипп Иваныч, знаком! Спаси от насильства! – обрадовавшись ему, взмолился Первушка. – Спаси от татя! Ты обещал на Москве пособить.
– От татя?! – Дворянин еще раз размахнулся, и щеку Первушки огрел удар.
Какой-то приземистый, крепкий мужик схватил дворянина за руку.
– Пошто бьешь парнишку? – строго спросил он.
Траханиотов со злостью рванул руку, но посадский мужик оказался сильней.
– Пусти! – крикнул Траханиотов.
– А ты пошто парня лупишь? – закричали кругом.
Первушка с надеждой взглянул на толпу.
– Мой холоп, вот и учу его разуму, а вам что за дело? От пьянства его отучаю! – дерзко сказал дворянин всей толпе.
– И то – пьян! – смеясь, подтвердил псковский подьячий.
И все увидели, что в самом деле Первушка пьян, и, смеясь, разошлись.
Тогда Траханиотов втолкнул его в дверь дома и здорово всыпал ему еще за крик и бесчинство…
Первушка очнулся избитый и голый. В темноте он не мог понять, где находится. Пахло кислятиной, он натыкался на какие-то мешки, на скамейки; было пыльно и душно. Ощупью он разыскал дверь и толкнулся – она была заперта. Он толкнулся еще раз и вдруг услыхал резкий крик:
– Эй, холоп! Снова буянить?! Рожу побью!
Первушка притих и беспомощно сел на скамью. Через несколько времени дверь отперлась.
– Вылазь, холоп, – сказал дворянин.
Ежась, стыдясь своей наготы, Первушка вышел на свет из чулана.
– Станешь еще буянить? – спросил дворянин. Первой заметил знакомую плеть. От страха побоев он вдруг весь покрылся гусиной кожей.
– Не стану, – буркнул он покорно и тихо.
– Чей ты холоп? – испытующе спросил дворянин.
– Твой.
– То-то, что мой! Надобно молвить: «Твой, осударь Петр Тихонович!» – смягчившись, сказал дворянин. – Дурак ты. Чем ямы на кладбище рыть, станешь на легкой работе жить, по домашности… Порток я тебе на первое время не дам. Так привыкай. А станешь добро служить – и порты заслужишь, – добавил он.
В захудалом кривом домишке у голодного дворянина жил Первушка на бабьей работе – рубил дрова, топил печку, варил похлебку да чистил единственную голоребрую кобыленку. И Первушка тосковал по дому, по Пскову, по отцу с матерью. Расписывать снова горшки казалось ему теперь несбыточным счастьем.
2
Авдотья скучала по Первуньке, часто замирала без дела, глядя в печной огонь, и громко вздыхала над корытом.
– Москва – она прорва: жрет человеков, как рыба щука, сглонула – и нету!.. – в такую минуту разговорилась бабка. – Сказывала я вам, что лихой человек Филипка, господи сохрани! Сама от него приняла – сына сгубил…
Бабка всхлипнула, взглянула в лицо Авдотьи, скосившееся от страха и страдания, и вдруг спохватилась:
– Карга-то, карга-ворона! – воскликнула бабка с укором себе. – Наплела со стара ума!.. Дуняша, не слушь-ка ты, старую дуру, меня!.. Первуня не пропадет!.. Полетел наш сокол высоко, собой-то пригож – гляди, на купчихе женится, станет купцом… Привезет невестушку – фу-ты ну-ты!.. богата, румяна, лицом бела, а умом!..
Но Авдотья не слушала наивных утешений. Страх за Первушку щемил ей сердце.
Истома тоже досадовал, что упустил из дому старшего сына, и был сердит на Иванку, которого Прохор Коза после его проделок выгнал. Не довольствуясь этим, стрелец запретил и Кузе знаться с Иванкой, а для верности он отослал сына жить к дяде Гавриле – приучаться к торговому делу.
– Ветрогон, гуляка, – ворчал отец на Иванку. – И с чего такой у меня народился?! Слава богу, сам я всю жизнь на своем хребте…
– Дите! – защищала сына Авдотья.
– Был бы взаправду дурак – не жалко бы, – возражал Истома, – а то ведь сметкой бог не обидел, а усердия не дал… Пьяницей аль скоморохом станет, свистать да плясать под бубны…
Иванка недолго тужил в одиночестве: окрестные ребята снова с ним быстро сошлись. Самым близким из новых приятелей Иванки стал сын кузнеца, Якуня Мошницын.
Целой ватагой играли они в снежные городки, в горячке воинственных игр нападая на взрослых прохожих и снежками сбивая шапки то с подвыпившего приказного, то со степенного посадского, то угождая снежком старухе торговке в корзину с горячими кренделями…
Той же шумной многоголосой оравой по вечерам катались они на санках с горы на речной лед мимо портомойной проруби или, сцепившись за руки, перегородив улицу длинным рядом, гуляли, горланя песни…
С кузнецом Михайлой Мошницыным, отцом нового Иванкина друга, Якуни, Истома встретился в кабаке.
Мошницын был одним из почтенных посадских, хотя и не был богат. В кузне его было всего два горна, и у одного из них бессменно стоял он сам в кожаном запоне[60] и с засученными рукавами. В городе его почитали за мастерство, за положительную рассудительность и за то, что он знал грамоту и мог читать в церкви «Апостола»[61].
Встретившись в кабаке с Истомой, кузнец услыхал жалобу звонаря на шаталыгу-бездельника сына.
Мошницын сказал:
– Порядимся, что ль: мне надобен малый в кузне. Может, в чужих руках твой Иван послушливей станет, чем у родного отца. Приважу. Да и ему будет в охоту о бок с моим Якунькой работать.
Мысль кузнеца привлекла Истому. Он был даже готов сразу тут же писать порядную запись, но в кабаке не случилось ни одного из площадных подьячих.
Когда звонарь возвратился из кабака, Иванки опять не было дома.
Истома рассвирепел и накинулся на жену:
– Ишь вожжи-то распустила! По суткам нейдет домой – собак по оврагам гоняет… Со четвертой недели поста на кузню его срядил. Не дворянский сын! Скоро жених, а все болван от баловства твоего!..
61