Авдотья взглянула на мужа, хотела что-то сказать и вдруг без слов опустилась на лавку, побелев и схватившись за грудь…
Истома вмиг протрезвел.
– Ты что, Дуняша? Чего ты?! Авдотьица, ась, голубка? – расспрашивал он в тревоге.
– Сердце болит… – прошептала она, – с кручины… Федя пропал… Первушка ушел, а ныне Иванку ты… сам…
Звонарь стал утешать жену тем, что кузнец живет рядом, что Иванке будет все равно что и с ними, что сам Михайла от всех в почете – и бога боится, и честно живет с людьми.
– Харчами, что ли, объел тебя сын родной? Свое дите отпустить…
– К делу пора приучать, – возразил Истома. – Обленится – хуже: сбежит, как Первушка…
– Ужотко, уж после пасхи, – вздохнула, сдаваясь, Авдотья. – Дай нагуляться парню в веселые дни.
После того как Первунька покинул дом, привязанность Авдотьи к Иванке выросла втрое: он воплощал в себе теперь всех троих старших детей, всю смолоду прожитую жизнь. Двое младших – Груня и Федя – были еще несмышлены, и Авдотья не знала, доживет ли она, больная, до той поры, когда они станут людьми…
3
В последний день масленицы[62] – прощеное воскресенье – поп отпустил Истому после обедни. Истома пошел в кабак. Он хотел встретить завсегдатаев кабака, обозников, пришедших во Псков из Москвы к большому масленичному торгу. Среди них, он думал, наверно уж были двое или трое из тех, которые шли с Первушкой, и Истома хотел расспросить их о сыне.
Боясь, что во множестве людей проглядит их, Истома стал пробиваться через толпу, густо сбившуюся у одного из кабацких столов, и здесь увидел площадного подьячего Филипку Шемшакова, который срядил Первушку в Москву. Истома слыхал от людей, что Филипка сам ездил зачем-то в Москву, – значит, только что воротился и, может быть, видел в Москве Первушку…
– Куды не в черед! – крикнул Истоме один из пьяных парней, окружавших подьячего, и оттолкнул его локтем.
Оказалось, что Шемшаков пишет порядные записи в бурлаки к Емельянову. Богатый гость вовремя делал дело: еще не начался пост, еще до вскрытия рек оставалось шесть-семь недель, а он уже заботился набирать людей для сплава товаров по Волге. Загулявшие и пропившиеся на масленой ярыжки, услышав о том, что Филипка рядит людей и дает вперед деньги, толпой обступили его.
Истома ждал, пока ярыжные собственноручно ставили кресты против своих имен и зажимали в огромных богатырских кулаках заветные пять алтын… Галдеж пуще прежнего стоял в кабаке.
Наконец Истома остался один перед Филипкой.
– Ну, ты, что ли, дальше? – спросил Шемшаков, обернувшись к нему, готовый писать и его имя под записью.
– Я не того… Я звонарь… – возразил, замявшись, Истома.
– Звонарь?! Пошто мне звонарь?! Постой, как помру, отзвонишь… – пошутил Филипка, узнав Истому, но делая вид, что не знает его.
– Сына ты свел в Москву, – брякнул Истома, преодолев нерешимость и робость.
– Сына?! Твово? – Филипка взглянул в упор на Истому и вдруг, словно припоминая: – Ба! Что к боярину заложиться хотел?! Ой, смех!.. Ой, смех!.. Надо же так: не искал, да нашел его на Москве!..
Филипка захихикал…
Истома сидел неподвижно за столом, не коснувшись блинов, угнетенный тяжелой и страшной вестью о кабальной неволе сына, о позорных побоях на улице… В его ушах до сих пор стоял тоненький смех Шемшакова и гогот кабацкой толпы…
Веселый присвист раздался в церковной ограде, и через миг в двери появился Иванка. Он оглядел всю семью.
– Какая беда стряслась? – с порога спросил он, вдруг приутихнув.
Все промолчали.
– С Первушкой беда! – шепнула одна только Груня.
Иванка шагнул к ней.
– Чего с ним? – в тревоге шепотом спросил он.
И вдруг, не стерпев, прорвалась бабка Ариша.
– Молчать мне велел! – накинулась она на Истому. – Я и умолкла. А надо было мне навыворот – громче кричать про Филипку. Сказывала я, что лих человек!..
Авдотья вскинулась от шитья, зажала тряпьем лицо и вся затряслась от боли, сжимавшей горло…
– Не мучай! – крикнул старухе Истома, стукнув по столу кулаком.
Бабка взглянула с презреньем на убитого горем отца.
– Му-ученик! – протянула она. – От сыновней беды куды деться? Голову под крыло?! Не кочет – не спрячешь!..
– Кабы крылья – сама б полетела! Первунька!.. – воскликнула громко Авдотья, заглушив рыданьями еще какие-то несказанные слова.
Лицо сидевшей на печке Груни перекосилось. Федюнька отчаянно заревел и, жалея расстаться с игрушкой, с тараканом в руке бросился к матери.
– Сиротка ты мой! Куда я тебя отпустила!.. – обняв Федюньку вместо Первушки, выкрикивала Авдотья. – Пойду сама… Отобью тебя у злодеев!..
– И впрямь полетишь! – подзадорила бабка с горькой насмешкой.
– И впрямь! Соберусь да пойду! Дойду до недругов, когтищами зерки вырву!.. Тиха, тиха, а за сына родного, за кровь за свою и курица – лютый зверь! – сказала Авдотья, вдруг осушив глаза и оправляя платок на голове, словно уже собираясь в дорогу.
– И право – курица! – усмехнувшись, заметила бабка.
Она оперлась на сковородник, как на дорожный посох, и выпрямила согнутую старостью спину.
– Полно, Дуня! – вдруг твердо и здраво сказала она. – Не женско то дело! Я видала Москву, спытала тоску!.. В Москве тебя всяк норовит не на крюк, так в вершу, а все – в уху…
– Неправды людской страшиться, то и загинуть! – сказал Истома.
– А ты не страшишься? – спросила бабка.
– Ты меня не задорь, – сурово сказал Истома. – Сердце само задорит… Сын мне Первой, и на Москве не все пропадают. Главная человеку сила – хотенье.
– Бачка, идем вызволять Первушку! – воскликнул Иванка.
– Тебя не возьму, – серьезно сказал Истома, словно давно все совместно решили уход его самого за Первушкой.
– Поп-то отпустит? – робко спросила Авдотья.
– К самому владыке дойду. Умолю! – уверенно ответил звонарь.
И вдруг в избе стало торжественно, как перед пасхой… Истома стал на молитву. Он молился жарко, беззвучно шепча губами, и лишь изредка исступленный шепот его прорывался несвязным горячим словом… Федюнька и Груня заснули. Авдотья в молчанье месила тесто. Бабка, склонившись возле светца, перебирала свои лохмотья и сосредоточенно подпарывала ножом обветшалые швы.
С улицы доносились веселое пенье, свист, хохот и звуки волынки.
«Зиму жечь повезли!» – подумал Иванка, но отказался сегодня от этой веселой потехи ради печали, нависшей над домом…
Иванка засыпал на полатях под звяканье алтынов, которые считал у стола отец, чтобы взять их в Москву на выкуп Первушки, и под шепот бабки Ариши:
– На семи горах Москва-город, и как взыдешь на гору одну по вечерней поре да глянешь окрест – огней в окошках, как звезд в небе… Москва – мать городам! В Москве столь народу: как хватит ночью мороз – аж избы трещат, а утром как выйдут люди на торг да мужики из погостов съедут в санях, бояре, стрельцы на конях наскочут – тут от дыху такая жара, что с кровель капели… От церковного звону на улице слова не слышно, коли во всех храмах ударят… Храмы есть в сорок маковок золотых под крестами… Нищей братии больше, чем и всего народу во Пскове… Кой речи слыхать на улицах – немской, татарской, армянской ли, паче русской… всяких народов в Москве довольно, а ездит по улицам князь басурманский, под ним вержблюд – зверь горбат – наместо коня…
И вот уж Иванка сам шагал по Москве через царскую площадь[63], где пятьсот палачей от восхода и до заката бьют виноватых кнутом да головы рубят; шагал по Москве, и навстречу скакала потеха боярская, и в ней восемьсот одних псов, а соколам счета нет, проезжал патриарх в золотой карете, и падали ниц тьмы людей перед каретой, запряженной двенадцатью горячими конями…
Огонь в сторожке погас, все уснули, и только Истома в раздумье лежал на скамье без сна – перед дальним путем.
62