Выбрать главу

Сам отец таким гордецом не был — и работал, и подрабатывал, но занимать всегда боялся, робел, заискивал перед теми, у кого просил, и чувствовал себя после этого гадко, себя же презирал и ненавидел. Валерий Маратович долго доискивался до причины этого страха и в конце концов понял: окружающие боятся занимать потому, что все должны. Это смутное чувство преследует их как сознание вины, как первородный грех, не ими совершенный, но им вменяемый. Поэтому и ноет душа, когда не возвращают, поэтому и страшно самому занять, не расплатившись с прежними долгами.

Их, словно потерпевших кораблекрушение, выбросило волною на загадочный, не обозначенный на карте Остров должников — голый, безлесный, изрытый мышиными норами, с песчаными дюнами и откосами, покрытыми слизистыми водорослями и чахлыми, иссушенными солнцем колючками. И вот они, увязая в песке, собирают в короба эти колючки, взваливают на спину и несут, несут, несут — отрабатывают, искупают долги…

И едва он это понял, как для него стало самым важным испытанием — преодолеть, вытравить из себя этот страх, и Валерий Маратович еще в школе попробовал тайком занять. Стало страшно, и он тотчас вернул. Затем попробовал снова — страх уменьшился, и он слегка запоздал с возвратом. И наконец осмелел настолько, что и вовсе перестал возвращать, столь же беспечно прощая тем, кто не возвращал ему.

Перестал и почувствовал себя так, словно из прибитых к берегу бревен ему удалось связать плот и бежать с проклятого острова.

Вот тогда-то он и сбросил с себя короб, разогнул спину, и ему открылись новые горизонты. Они с Левушкой задавали друг другу упоительно праздные вопросы о смысле жизни, о вечности, о бессмертии, оба увлекались Державиным, и Валерий Маратович был преисполнен натурфилософских, возвышенных (“Я царь — я раб — я червь — я Бог”) размышлений. А потом и Державин отпал за ненадобностью.

Валерий Маратович, допытавшись, что второй дед, священник, сгинул на Соловках (куда затем угодил и первый), полностью рассчитался с семейными долгами — сам был рукоположен в дьяконы и вскоре принял таинство священства. Это стало для него окончательным освобождением и спасением: плотик причалил к берегу.

Вместе с матушкой они переселились в бревенчатый домик, устроились, заимели свою мебель, посуду, хозяйственную утварь, стали солить грибы и квасить капусту в погребке, и все у них пошло чинно, ладно, степенно, по домострою. Вечерами отец Валерий, разгладив бороду и надев очки, читал жития, ругал господ экуменистов, сетовал по поводу раздоров в собственном стане, и ничего его не тревожило (тревожить-то тревожило, но ведь это ничего!).

И вот этот ужасный долг…

О чем бы ни говорил отец Валерий, внутри сосало и сосало. Стал спрашивать у знакомых прихожан — иногда даже на исповеди, — должны ли они и тяготит ли их это. Многие были должны, но никого не тяготило. Тогда он строго внушал, что не возвращать долги — грех (похвально прощать должникам), и старики от смущения кашляли, мяли шапки, а старушки боязливо охали и крестились.

Временами мысли о долгах отступали и отец Валерий чувствовал облегчение, но затем начиналось снова: маялся так, что стонал. Стонал, охал (по-стариковски), мычал сквозь зубы, словно у него болело. И при этом знал, мог указать пальцем, где болит, стоит лишь вспомнить о деньгах: здесь, под сердцем!

И тогда ему казалось, что он должен не только Левушке — это-то как раз пустяки! — он самому себе должен, не нынешнему, в рясе (с нынешнего взятки гладки!), а тому, из университетских лет, с томиком Державина в кармане. “Как это там?! — пробовал он прочитать наизусть знакомую строчку. — “…Я червь — я…”? — и не мог, не вспоминалось, выветрилось из памяти.

10

И тут у отца Валерию возникла смутная догадка, и внутри затомило, затомило, как бывает от предчувствия мысли, еще не родившейся, но уже кажущейся на редкость верной и точной. Верной, несмотря на то, что другие люди, быть может, сочтут ее странной, сомнительной. Но отец Валерий уже за нее ухватился и держался так цепко, что в конце концов ему стало ясно: он всю жизнь у себя занимал. Да, занимал, уверенный, что щепетильность и честность если и уместны, то лишь по отношению к тем, кому обязан и от кого зависишь, с самим собой же — свои люди, сочтемся — позволительна толика легкомысленной беспечности и снисходительности.

Но получалось, что быть должником самого себя и есть самое страшное. С другими можно расплатиться — пусть даже с опозданием, через годы, с собой же — не расплатишься, упущенное не воротишь. Долги просрочены, и вернуть их — обольщение, сон, иллюзия. Караванам в пустыне грезятся тенистые кущи, пальмы, шатры и арыки с прохладной водой, но стоит вожделенно простереть к ним руки — и они встречают пустоту миража…