— Как хорошо, что ты здесь оказался. Послушай, я тебе в прошлый раз не сказал. Мои не знают, чем точно я занимаюсь. Когда ты увидишь мою жену...
Я счел это излишней предосторожностью. С его супругой я знаком не был. Правда, как-то раз, еще до всего этого, мы с ним встретились на остановке, и он, в ожидании автобуса, показал мне семейное фото. Если я хорошо помню, на снимке, подрезанном таким образом, чтобы поместиться в бумажник, было запечатлено милое лица с огромными испуганными глазами...
— Разумеется, не волнуйся, — успокоил я его. — Вижу, твои дела идут неплохо.
Он внимательно смотрел на мои губы, словно по их выражению пытался понять, что я хотел сказать на самом деле. Потом безвольно усмехнулся:
— Мне нелегко. Исчезает уважение...
— Слишком много работаешь? — спросил я. — А ты, дорогой мой, отдохни немного, возьми отпуск...
— Нет! Не в этом дело! У меня исчезает уважение к самому себе! — всхлипнул он, потом весь напрягся, словно ожидая жизненно важного для себя ответа.
Я слишком долго искал что сказать. Тот самый известный деятель, участник приема, сделал нетерпеливый жест рукой. Мой факультетский товарищ повернулся и торопливо направился к нему. Нас разделяло кольцо оцепления под зонтами и расстояние в тридцать метров, но мне показалось, что перед тем как сесть в черный лимузин, он еще раз посмотрел на меня с отчаянием, словно надеясь, что я хоть что-нибудь скажу.
Не прошло и двух недель, как я увидел на стволе дерева, того самого, засохшего, в конце улицы, пришпиленный некролог, украшенный стилизованной веточкой. Капли косого дождя капали на его нечетко напечатанное лицо и стекали вниз, по тесно сбитым словам, по обычным в таких случаях фразам и строкам, смывая черноту к нижней кромке бумаги, оповещавшей о смерти. Кора дерева была испещрена маленькими ржавыми кружочками шрамов от сотен предыдущих уколов.
В часовню я вошел за миг до назначенного часа. Вокруг закрытого гроба сбились ближайшие родственники. Пахло влажной верхней одеждой. Цветы в запотевшем целлофане были неразличимы. Тяжело дышали свечи. Двое тощих кладбищенских рабочих, явно спешащих, уже прикатили тележку и многозначительно стояли скрестив руки, всем своим видом давая понять, что пора бы двигаться. Когда я пробормотал слова соучастия, жена покойника крепче прижала к себе осиротевших сына и дочь. Да, у нее были крупные глаза. Как на той фотографии — крупные, испуганные глаза. Ее шепот рассыпался крошками прямо на губах:
— Вы... пришли...
Я молчал.
— Спасибо...
Я втянул голову в плечи.
— Он с такой гордостью рассказывал мне о вас...
Я опустил взгляд.
— Ах, как было бы хорошо познакомиться с вами при других обстоятельствах...
Несколько комочков грязи прилипло к носкам моих ботинок и обшлагам брюк.
— А те, с кем он работал, их нет, вообще никто не пришел, даже не позвонил...
Я не отрывал взгляда от пола часовни. Каменные плиты были закапаны слезами воска.
— Нет, мы сами со всем справились, мне от них ничего не было нужно, просто я хотела попросить, нельзя же, чтобы без прощальной речи над гробом, без единого слова...
Двое кладбищенских рабочих выразительно покашляли. Один из них даже проворчал:
— Пора уже, время идет...
От часовни, между могилами, тянулось множество тропинок. Священника не было. Не было и музыкантов. Небольшая процессия следовала за скрипом тележки. У меня за спиной сухощавая старушка пересказывала другой:
— Какое несчастье... Он был таким любезным и таким скромным человеком. Знаете, мы их ближайшие соседи, квартиры рядом, нас разделяет только стена. И тут, в то утро, я просто не могла поверить собственным ушам, когда услышала, как он кому-то кричит, нечеловеческим голосом: «Дерьмо! Дерьмо собачье!» И выстрел. Кровь, рассказал мне потом племянник госпожи Токалич, он первый зашел, так вот, кровь просто все зеркало залила у них в спальне...
Я ускорил шаг. Дождь постепенно переходил в снег. Неестественно крупные снежинки утешением холодили щеки и лбы. Внизу, под колесами кладбищенской тележки и ногами идущих, соприкасаясь с раскисшей землей, белизна снега тут же исчезала.
ШТОРА
— Какое совпадение! У моей двоюродной бабушки дома есть штора, сделанная в Чикаго. Я в детстве часто рассматривал нашитый на нее ярлык...
Прошлой осенью, на литературном вечере, посвященном сербской диаспоре, публика буквально засыпала вопросами одного хорошо осведомленного автора; в частности спрашивали и о том, какой была судьба сотен офицеров Королевской армии. Тех самых офицеров, которые во время Второй мировой войны выжили в немецких лагерях и, не признавая новую власть у себя на родине, предпочли временное пребывание на западе, превратившееся в пожизненное.
— Незавидной, — с готовностью ответил писатель. — Может быть, самой незавидной из всей сербской эмиграции. Немногим из них удалось вернуться на военную службу. Да и то на такую, которая не соответствовала их образованию и чину. Большая их часть, недостаточно владея языками, не имея гражданских профессий, была вынуждена перебиваться изо дня в день как придется. Например, один наш полковник остаток своей жизни провел на фабрике, специализировавшейся на пошиве штор, где работали в основном женщины. Ему приходилось тяжелым трудом зарабатывать буквально гроши, чтобы иметь возможность покупать лекарства от тех болезней, что он нажил в лагере, и платить за нищенскую каморку, которую он снимал в полуподвале на окраине огромного города.
Возможно, автор книги о сербской диаспоре рассказывал об этом несчастном офицере и еще что-нибудь, но я его не слышал, потому что сидевший рядом знакомый наклонился ко мне и повторил:
— Какое совпадение! У моей двоюродной бабушки дома есть штора, сделанная в Чикаго. Я в детстве часто рассматривал нашитый на нее ярлык: «Original curtains from Chicago. Made in USA».
Я тут же почувствовал страстное желание как можно скорее увидеть этот обычный предмет интерьера. Знакомый поначалу отказывался, оправдываясь капризным характером двоюродной бабушки:
— Как и все одинокие люди, она иногда бывает весьма неприятной...
Он ссылался на позднее время:
— Но сейчас девятый час, она, должно быть, уже легла...
Он не был уверен, пользуется ли она этой шторой до сих пор:
— Уверяю тебя, там совершенно не на что смотреть, это простая полупрозрачная штора, слегка присборенный кусок ткани, если я не ошибаюсь, льняной, светло-пепельного цвета...
В конце концов он поддался на мои уговоры. Пока мы добирались до его престарелой родственницы, я воображал себе бывшего полковника Королевской армии, как он десятилетиями ходил на эту фабрику в Чикаго, как трудился в шумном цехе, может быть там, где шторы выкраивают, подрубают, или там, где на них закладывают складки, а может быть, даже и там, где на них нашивают товарный знак американской фирмы. Я воображал, как он проводил обеденный перерыв, молча, окруженный сотнями швей, безразличный к их бесконечным разговорам или подшучиваниям. Воображал, как он возвращался в свой нищенский полуподвал, стараясь, несмотря на лагерные болезни, сохранить полную достоинства офицерскую осанку, и как потом проводил одинокие вечера, один, совершенно один, в компании со своей несчастной судьбой.
Пожилую, но довольно бодрую двоюродную бабушку наш визит заметно удивил. Несколько мгновений она даже сомневалась, а принимать ли нас вообще. Правда, по ее одежде нельзя было сказать, что она готовилась ко сну. Более того, свежая завивка, может быть, даже не вполне соответствовавшая ее возрасту, губы, оживленные помадой цвета влажной белой черешни, костюм, в прошлом явно для особых случаев, и бусы из неправильной формы необработанного янтаря свидетельствовали скорее о том, что она куда-то собиралась.