Выбрать главу

Снится ему, что приезжает он в окружную прокуратуру к Антону Суверневу и входит в кабинет.

Столоначальник кивком головы приглашает присесть, и человек этот, вроде бы, и Антошка, но без определенных черт лица. Тогда старина Чугуновский начинает говорить:

— Звоню тебе, — говорит он, — в начале двенадцатого пополудни. А мне говорят: «Он зарыт в чеченских горах и награжден посмертно орденом Дружбы народов…» Что за шутки в серьезном государственном учреждении!

Антон правит под ногтями зубочисткой, и все внимание его приковано к этому процессу, даже нижняя челюсть выдалась вперед. Потом он ложится грудью на стол, подбирает челюсть и говорит:

— Не туда попамши, шнурок…

Так и говорит: «попамши». И добавляет:

— Ведь ты шнурок?

— Э-э… — недоумевает Чугуновский.

— Не экать!

— Ды-ык…

— Не дыкать! Говори, зачем пришел, мне пора ехать на процесс троцкистов!

«С чего я взял, что это Антон?» — думает старина Чугуновский, и его слова похожи на бекасиную дробь, с которой он вышел на медведя.

— Да… как же… ну?… Антон! Ты… Вы… Ваше благородие…

— Бей челом! — велит столоначальник и встает из-за бюро так резко, что с плеч его валится на пол камергерский мундир с шитьем.

«С чего я взял, что это Антон?» — думает старина Чугуновский.

И бекасиная дробь сыплется изо рта Чугуновского:

— Не воздвигни на мя бурю, батюшка! — говорит он, падая на колени и биясь лбом об пол — дум-дум-дум. Откуда эти незнакомые слова? «Не воздвигни на мя бурю…»

— Родиной торгуешь, барабанная шкура!

— Торгую турецкой кожей да текстилем, батюшка! Пашу, как карла земляная!..

— Ах, турецкими шкурами? — зримо успокаивается столоначальник. — Тогда заплати налоги и спи спокойно… Эй, чаю нам со стариной!.. Приговариваю тебя, старина, к расстрелу. А то повесить хотел… На кудрявой осине хотел тебя повесить…

— Помилуй, батюшка, да за что?

— Как за что, милостивец! За горло… — отвечает тот, кого он, старина, называет батюшкой, как священника.

И как-то сразу, без суда и следствия, старину ведут на расстрел. Но он не верит, что умрет, пока горячо не ударило в сердце. «Все, блин! Вот те на!» — удивился старина и проснулся подавленным, разбитым, униженным и глубоко оскорбленным.

Он сознавал, что это сон, но обида на Сувернева не отпускала еще несколько минут.

До тех пор, пока в окна не постучали крупные капли дождя. Старина любил дождь и песни о дожде. Он справился с последствиями кошмара и вскоре уже тихонечко пел что-то. У него всегда был легкий характер прирожденного повесы…

За обедом, перед самым отъездом Анжелики, он не удержался все же и рассказал женке о своих хождениях в инобытие. И снова нашла коса на сноп овса.

— Да климакс у тебя, старина! — пояснила она с противной стороны стола противным докторским голосом. — Нормальный мужской климакс!

— Прие-е-ехали! — в сердцах рявкнул Валерий Игнатьевич и швырнул в раскрытое окно серебряную ложку так, что с вишни упали сочные ягоды и от испуга взвизгнула собачонка.

— Опять она, эта грязная мразь! — вспыхнул он фальшфейером и бросился к распахнутому окну.

Собачка, похожая на грязную хризантему, лежала на стриженом газоне и, умно поводя головой, рассматривала серебряную ложку. С таким видом, наверное, туземцы чужедальнего аула рассматривали бы летающую тарелку на крыше старой кошары.

— Ружье! — приказал он, отставив руку за спину наподобие подбитого крыла и хватая пятерней пустоту. Он намекал женке на обязанности второго номера в пулеметном расчете. Но она под номером первым имела свои расчеты.

— Выпей вот таблетку и успокойся! Я купила тебе таблетки через своих знакомых дилеров…

— Киллеров!.. — поправляет Чугуновский. — Их жевать или запивать?

— Они сами кого хочешь съедят! — женка не упускала возможности горько пошутить от сладкой жизни.

— Да я о колесах…

— Запей кипяченой водой, мой дорогой… И не провожай меня, солнышко, на вокзал. Отдыхай, рыбка…

Чугуновский проявил характер и не послушался — запил чудесную таблетку стаканом не воды, а водки. И уснул, уронив голову на стол из клееного клена.

4

Старый почтальон любил лесной мох, как морской человек, может быть, любит какую-нибудь особенную рябь на море.

Было ему едва за семьдесят. Он помнил, как конопатили таким мхом стены отчего сруба и как тепло было в доме зимой. Драгоценная зелень ласкала взор — в ребячливой душе старика оживало умиление. Насмотревшись на мох и понюхав его изумруд, он достал из казенной сумки свежие газеты и закурил из портсигара. Потом взглядом опытного чтеца стал скользить по столбцам, иногда давая глазам отдохнуть на бликах мягкого солнечного света, отражаемого ободами велосипедных колес.

Солнце уходило уже за полдень, и небо подернулось тучами. Невидимые дальнозорким глазам комары пробивали облачка табачного дыма и ломали хоботки о дубленую кожу почтальона. Просмотрев газеты, он вынул из велосипедного подсумка записную книжицу, куда разборчиво переписал адреса отправителей писем. Перерисовал и латиницу, имея в виду будущие политические процессы.

Потом он посолил и съел с хлебом оранжевую помидорину.

— Землю попашем, — сказал старый, — попишем стихи…

И прочел из записной книжки:

— «Лети в Израиль, иудейка, — вот подходящая идейка!» Неплохо… Остро, злободневно… Вот так, Игнатий… А про Жучкова — хоть сейчас печатай! «У Жучкова-депутата все кобыла виновата. Может, это депутат перед нею виноват?» Это? Или это: «Россия все тебе дала, Россия Жукова ждала. Ты ж — генерал Жим-жим очко! Не Жуков ты, а лишь Жучков. Вперед на жуликов и воров, как завещал тебе Суворов!»

Когда принялся накрапывать крепнущий дождик, старый почтальон кончил свое неприбыльное дело фронтового разведчика. Он с богатырским снисхождением посмотрел туда, где за опушкой леса стояли, как диковины на заморском аукционе, дорогие коттеджи. Потом, посчитав сигареты в надежном дюралевом портсигаре, он сдул с теплой крышки краснопузеньких мурашей и с легкостью поднялся в рост.

Сладко наливалась соком лесная ягода. Старый прислонил к сосне велосипед и двинулся в чащу. Наберет горсточку десерта — и в рот. Наберет вторую — туда же. Все дальше, все глубже уходил он от порченой строительным хламом опушки. Все слаще казались дикая малина с подножной черникой, все милей семейный говор птиц.

Некогда он с легкостью безбожного дитяти уверовал во всемогущество тяжелого человеческого разума. А нынче ему хотелось душевной легкости, чтобы с нею умереть. Но он жил. Чтобы умереть с легкой душой, надо одолеть врага — такое дал себе спецзадание.

Он многое забыл из житейских пустяков, но не забыл леса, где прошло его детство. И он помнил, что в знакомом лесу не было этой землянки с жестяной зимовальной трубой над дерновой крышей. Грубо сколоченная дверь снята с петель и лежит подле затянутого кисеей лаза в землянку.

Не то чтобы страшно стало бывшему сыну полка, но екнуло сердце и не билось, а будто мерцало в глубокой груди. На всякий случай он снял почтовую сумку и поставил ее под куст лещины.

Тихо ступая любимыми мхами, он подошел к лазу.

— Эй! Есть тут кто?

Не услышав ответа, отодвинул рукой полог и вошел во мрак.

5

Даже слепые пребывают в инобытие сновидений.

Там они видят иным, подпочвенным каким-то зрением. Сквозь слои замусоренного сознания им видятся постановки непостижимые уму и грозные. Валерий Игнатьевич считал себя не худшим из людей, но химеры инобытия крепенько прихватывали его беспомощную грешную душу и волочили, как кобчик волочит в когтях цыпленка, на неизъяснимые пытки.

— Куда мы спешим? — дипломатично спросил он человека, влекущего его похожим на бесконечные руины пространством. — Куда?