— Будет тебе людей-то пугать, — чуть нараспев заговорила она. — Этак и вовсе к нам ход забудут. Пугало, да и только.
— Ты погоди! — суетливо вскочил с завалинки Воробьев. — Ты мне парад не порти! “Людей пугать…” А что он за человек, знаешь? — И повернулся к Буданову, упер руки в бока, брови свел в тугой узел: — Откуда пожаловал? По каким-таким делам ко мне? Отвечай, как перед генералом!
Зосима Петрович понял, наконец, эту забавную игру в колючую строгость и рассмеялся:
— Слушаюсь, товарищ генерал! Только, по-моему, вы и сами уже знаете, откуда я и зачем.
— Знаю, — тоже заулыбался хозяин и крепко пожал гостю руку узловатыми, в рыжих веснушках пальцами. — Вчера еще знал, что должен прийти. Здравствуй, друг. С прибытием.
— Да вы в избу заходите, — вмешалась хозяйка, — чего же на улице-то стоять.
И, провожая подполковника в темноватые сени, распахивая перед ним дверь в комнату, продолжала, негромко посмеиваясь над мужем:
— Чудной он у меня. Всегда так: кто не знает, готов за версту наш дом стороной обойти.
Небольшая чистенькая горница понравилась Зосиме Петровичу своей опрятной уютностью: добела выскобленный некрашеный пол застлан темно-зелеными самоткаными дорожками, возле окна стол под льняной, с узорами, скатертью, в углу деревянная кровать с горой подушек в ситцевых наволочках розовыми горошками. На бревенчатых неоштукатуренных стенах несколько вырванных из какого-то журнала цветных репродукций и фотографии в березовых рамках. Ни темноликих богов в красном углу, ни клеенчатого коврика с лебедями и замками над кроватью — хорошо. И в окружении всей этой опрятности очень домашней, к месту выглядит румяная, с аккуратным узлом светло-русых волос на затылке хозяйка в строгом темно-синем платье. Несколько странным показалось лишь то, что сам хозяин почему-то остался на улице. Буданов хотел сказать об этом, но не успел: дверь распахнулась, и в проеме ее вырос Воробьев.
— Сменка с собой? — спросил он.
— Какая сменка?
— Известно какая: исподнего. Или мое наденешь?
— Есть. — Зосима Петрович опустил на стул заплечный мешок. — Успел, значит, натопить?
— Чудак человек! — фыркнул хозяин. — День-то сегодня какой? Суббота… Бери сменку, пошли. Любишь, небось, попариться?
В крошечной, только-только повернуться, баньке было не продохнуть от горячего, душного пара. Растянувшись на верхнем полке, Зосима Петрович кряхтел от удовольствия, а Воробьев все поддавал да поддавал ушатами холодную воду на раскаленные булыжники в углу:
— Держись, комиссар, сейчас я тебе все нутро насквозь прогрею!
— Давай, давай, генерал, — хохотал Буданов, — не жалей парку! Э-эх, кр-расота-а!..
Стало, наконец, так, что и вовсе дышать нечем. Воробьев сдался: набрал полный ушат воды, влез наверх и пластом растянулся рядом.
— Ну, брат, и силен же ты! — с откровенным восхищением заговорил он, и голос его басовыми нотами загудел в густом, как горячая вата, пару. — Редко кто может меня в бане пересидеть, а ты ничего. Или привычный?
— С детства, — ответил подполковник. — У батьки в деревне такая же была.
— В войну я без нее сох, когда в сорок втором в лес ушел.
— В партизаны?
— Точно. Многие наши тогда подались, спасаясь от полицаев да от бургомистра тутошнего Михайлова. Сам-то ты где воевал?
— На фронте.
— Это и видно: вон как порасписало всего шрамами. А ну, ворочайся на пузо, я тебя веничком полечу!
Парились, мылись долго, и так, словно не час назад встретились впервые, а знали друг друга годы. Перебивая один другого, вспоминали о войне, разговаривали о теперешней жизни, о городских и деревенских делах. И только о главном не говорили ни слова: здесь не место.
Вернулись из бани, а дома уже ожидал накрытый к обеду стол и на нем объемистый глиняный горлач с холодным, душистым хлебным квасом.
— Может, того? — хитро прищурился Воробьев и недвусмысленно побарабанил пальцами по шее в густой бородище. — У Дарьюшки найдется…
А пообедали, убрала хозяйка посуду, и — сам же:
— Давай, комиссар, доставай бумагу: начнем в добрый час. Пора.
И подполковник Буданов принялся подробно записывать показания, которые давал свидетель Михаил Воробьев:
— Здесь, в Старищах, и полицейский участок был, и Антонов до самого своего бегства предателями верховодил. Сюда к нему и гестаповцы из Порхова приезжали, чтобы вместе с полицией карательные облавы в окрестных деревнях проводить. Отсюда наших людей, захваченных во время таких налетов, они угоняли в Порхов, а там чаще всего — на смерть.
Старищинских, односельчан своих, полицаи сначала не очень прижимали, все больше по другим деревням орудовали. Правда, колхоз здешний Антонов в первые же дни оккупации разогнал, себе да подручным своим все, что получше, заграбастал, а остальным — “Цыц мне, иначе в Порхов отправлю!” Что будешь делать? Молчали люди, лишь бы не трогал. Только недолго так продолжалось. После того, как разнесли партизаны комендатуру и гарнизон в Хрычково, да особенно после казни волостного бургомистра Михайлова, Алешка-каин и до своих добрался.
Как говорится, совсем озверел, гад, сколько ни льет людской крови, все ему мало. То в деревне нагайкой кого-нибудь исхлещет, то семью до нитки оберет-ограбит. Злость свою, значит, на ни в чем не повинных срывал.
В эту самую пору он и жену свою на тот свет отправил: нальется самогоном по самые зенки и давай кулачищами молотить. Померла… Сын у них был, Иван, по отцовскому имени ему Алексеев фамилия, так и того — даром, что тоже в полиции служил — старший Любашкин только-только в гроб не загнал.
Мы один за другим начали в лес подаваться. И я ушел. Жен и детишек наших, правда, Антонов не трогал: боялся, что и ему головы не сносить, и усадьбе его пожара не миновать — все уничтожим, под корень! Да и невыгодно было перед фашистами в своем бессилии признаваться. Какой ты, скажут, к черту полицай, если партизан боишься, в своем же селе не можешь порядок навести? Вот и помалкивал. А тут немцев лихорадить начало: и армия наша с фронта поджимает, и в тылу с каждым днем все горячей становится. Полицаям же вовсе припекло: ни минуты покоя, гоняют их гитлеровцы то туда, то сюда — только успевай поворачиваться!
Таким вот манером прилетают однажды в деревню немецкие грузовики, и в тот же час всю полицию, всех до единого — марш в Порхов!
Вернулись иуды дня через два, и такие злые — злее самых бешеных собак! Ни к одному не подступись. А поостыли маленько, насамогонились к вечеру и давай меж собой немцев клясть: чего, мол, гоняют, житья не дают. Из болтовни ихней люди и узнали, зачем они в Порхов ездили.
…Оказалось, что в Порховском кинотеатре работал киномехаником какой-то военнопленный из красноармейцев. Тихий, говорят, был, ничем не заметный, услужливый. С фашистами не иначе, как сняв шапку, разговаривал, кланялся любому солдату до самой земли. Жил этот человек неподалеку от кинотеатра, у какой-то старухи. Ни с кем из русских в городе не знался. Кончилось, одним словом, тем, что он и к гестаповцам в доверие вошел. Этот-то тихоня и наделал грому на весь район, да еще какого!
Накануне того дня, как за нашими полицаями грузовики приехали, в кинотеатре показывали новую картину господам немецким офицерам. Набралось их туда полным-полно: в то время в Порхове стояла на отдыхе и переформировке отведенная с фронта гитлеровская дивизия, для ее офицеров кино и устроили. И вот в самый разгар сеанса ахнул такой взрыв, что от кинотеатра одни развалины остались, а под ними — все, кто в помещении находился. Чуть не сутки трупы вытаскивали — больше двухсот штук! Тут-то и поняли гестаповцы, что за “тихоня” для них ленты крутил: нашли разбитые часы-ходики, от которых, говорят, тот парень к адской машине провод протянул. С умом, значит, действовал, хитро. Ну, вывесили фашисты те часы на телефонном столбе и согнали все население: опознавать, кому они принадлежат. А дура старуха, у которой механик тот жил, возьми да и признайся: “Мои, — говорит, — в комнате у моего постояльца висели…” Схватили ее, давай пытать-допрашивать: “Где твой постоялец? Куда ушел?” А откуда ей знать, если парень в тот же час как в воду канул?