Положение его было незавидным: Лука хотел закричать, но это было невозможно, ведь распухший язык превратился в огромный подрагивающий во рту сжатый кулак. Во время кораблекрушения жестяные бочки с пресной водой выкинуло за борт и швырнуло о риф с такой силой, что они треснули и теперь лежали на выступающей из воды его части, словно выползшие погреться тюлени, а бесконечные пулеметные очереди прибоя, приходившие из-за горизонта, неумолимо барабанили по блестящим жестяным спинам с утра до ночи.
По крайней мере, на острове звучала музыка. Похоронные барабаны приглушенно, но неустанно и безжалостно пробивались сквозь шелест прибоя, и, даже когда остров проносился через жаркие, охваченные желтым огнем слои атмосферы, Луке Эгмону казалось, что его слуховой нерв тонкими электропроводами связан с этим тревожным барабанным боем, разносившимся над морем со стороны рифа. Он пытался избавиться от навязчивого звука, прячась вглубь острова, но провода тащились за ним по сухому и мелкому, словно табак, песку, по чавкающей под ногами прибрежной линии, по острозубым вершинам скал, в тени которых дремали коричневые ящерицы. Барабанный бой заставлял его бежать все дальше через густые шелестящие заросли, полные таинственной тишины, через высокий тростник с большими устрашающими метелками, наполненный таинственными звуками, издаваемыми то ли змеями, то ли небольшими зверушками вроде кроликов, которых Тим Солидер, по его словам, видел на опушке леса.
От такого марш-броска кровь побежала по венам быстрее, рана на икре вскрылась, и, в конце концов, измотанный потерей крови и дерущим душу страхом, он выбрался на открытые голые скалы, возвышавшиеся над узкой полоской песка, плинтусом обрамлявшей остров. Там, наверху, обычно ходил кто-то еще, высматривая в водах лагуны съедобную рыбу, вглядываясь в горизонт в тщетной надежде увидеть где-нибудь в пределах досягаемости другой, более приветливый и дружелюбный остров. «Господин Эгмон, господин Эгмон, – окликали они его в первые дни, пока в прибитых к берегу ящиках с провиантом еще оставались аппетитные полоски вяленого мяса, – позвольте помочь вам, господин Эгмон! У вас же нога…»
Неужели никто из них не слышал постоянного барабанного боя, проникавшего, где бы он ни находился, в его голову по эластичным, с невероятным садизмом сконструированным проводам?
Сейчас, лежа на берегу, он думал, что и это тоже вполне могло ему присниться. Неужели почти парализованные, предательски дрожащие сейчас ноги, распухшие, медленно синеющие куски плоти – ах если бы только нашелся нож! – когда-то несли его вверх по крутому склону, мимо всех этих людишек, которые совершенно не понимали всей серьезности его, да и своего собственного положения? Ему хотелось заглянуть каждому из них в рот и убедиться наконец, что их языки тоже превратились в гротескные, раздутые, слизистые комья песка. До последней секунды, да, до последней капли воды, пока еще держатся на ногах, они будут беззаботно расхаживать по равнинам, словно энтомологи в поисках бабочек, будут каждое утро пропускать рассвет, хотя с каждым новым днем падают все ниже и ниже, постепенно опускаясь на самое дно мира.
О-о-о-о-о! Он не мог пошевелить ни рукой, ни ногой, не мог сдержать внезапного стона: один, другой, еще один – целая каденция стонов без начала и конца болезненными толчками проходила сквозь его тело, билась в животе, резала грудь, обжигала горло, с невероятной силой липла к языку. Но куда же они девались потом? Очередной стон раздался будто бы вокруг него, приподнял в воздух, окружил со всех сторон, как вода, затек в уши, горячий и возбуждающий, как пар над только что наполненной ванной. Обертоны медленно проходили по расширенным каналам, невесомым вихрем проносились по телу, и оно неспешно вращалось, улавливая малейшие импульсы к движению, – Лука постоянно чувствовал всей поверхностью кожи легкое, умелое давление звука, становившегося все более высоким, упрямые пальцы растягивали кожу, и она начинала просвечивать, будто пленка, нервы наматывались на страшные скрюченные пальцы, опускавшиеся в свежую, обжигающе ледяную воду, как будто с тебя заживо сдирают кожу, обнажая мягкое нутро, – а потом он проснулся на уже знакомом лугу в навеянном жаждой сновидении.
Трава, мягкие метелки и колоски его детства. Пони Понтиак скачет по высокой траве луга, подпруги ослабли, седло съехало и бьет пони по блестящему, словно начищенный ботинок, черному боку. Бежать по высокой зеленой траве, выть от долго сдерживаемой боли и так внезапно наступающей радости, броситься на шею танцующему животному! И эта мягкая влажная морда прижимается, тычется тебе в затылок, в голую шею, в разгоряченный лоб, и ты падаешь в по-летнему теплую траву. Ибо в этом сновидении царит вечное лето, большая белая бабочка порхает туда-сюда над твоей летней головой. И вот ты садишься в седло, пришпориваешь Понтиака, деревья в парке истекают солнцем, а там, у корней дуба, лежит мячик от крикета, улетевший сюда от удара дяди Джима накануне вечером, – ну и пусть себе лежит, почему бы и нет! Понтиак тяжело дышит, блестящая шкура обтягивает его сердце, легкие, нервы, но наездник, мальчик в красном берете, лишь пришпоривает его сильней. Понтиак выбегает на аллею большого парка, пыль клубится вокруг копыт, по обе стороны вьются колеи, оставленные колесами хозяйского экипажа, и вдруг, описав дугу, пони оседает на колени, с глухим стуком роняя голову на песок.