Я поглядел на отца. Кровь на подбородке, кожа покрыта белой сеткой, в серых глазах боль и растерянность… Я выудил из кармана пакет первой помощи. Отец забрал его и подтолкнул меня к оврагу.
— Иди, собери перья.
— Что? — Мне показалось: я ослышался.
— Иди, — повторил он. — Ты — Осененный Птицей.
— Нет.
— Ступай! — рявкнул отец, и Птицы взвились в воздух. — Мы погубили дюжину птенцов. — Он помолчал. — Джим, я прошу: собери перья.
Сколько себя помню, отец ни о чем меня не просил: без слов, по малейшему движению, по взгляду я угадывал его желания и бросался их исполнять. Но сейчас… Как я могу прикоснуться к страшному дару? Разве сегодняшнее дает мне право называться Осененным?
Птицы сделали круг над оврагом, безнадежно окликая мертвых птенцов, затем стая поднялась выше и медленно, натужно махая крыльями, скрылась за остроконечными верхушками ели-ели.
— Джим, — проговорил отец, — люди убивают Птиц, чтобы стать Осененными. Мы невольно убили… Пусть хотя бы не напрасно.
— Нет.
— Ради нас с матерью, — тихо сказал он.
Я побрел в овраг.
Сброшенные перья радугами переливались на белом мху — длинные, с широкими опахалами. Птицы сбрасывают их при опасности, пытаясь обмануть врага, отвлечь от себя или птенцов. Хотя делают они это не всегда; поэтому для охоты требуется винтовка-птицебой.
Я подобрал несколько перьев. В них была синева утреннего неба, зелень молодой травы, золотой блеск восходящего солнца и багровая краска ветреного заката, лиловый мрак ночи и оранжевое пламя костра… А еще в них жило страдание. И страх смерти, и боль погибающей плоти, и отчаяние живых. Все это исходило от них ощутимыми волнами, и мне было плохо, как никогда в жизни. Было очень больно и стыдно — больно за все живое вокруг, стыдно за самого себя. За то, что мало сделал добрых дел, что слабо любил своих близких, что не ценил бесплатное счастье — жизнь. Стыдно за то, что дожил до шестнадцати лет и только сейчас начинаю осознавать самое главное.
Я собрал перья, сколько мог удержать в руке, и вернулся к отцу. Стал рядом, придавленный ощущением собственной никчемности. Шестнадцать лет, прожитых на свете зря. А что ощущают другие? — пришла неожиданная мысль. Неужели такую же боль и стыд? И что со мной будет дальше?
Отец подобрал горсть алых перышек, сунул мне в карман.
— Пойдем, — сказал он устало.
— А снышь?
Нельзя оставлять в овраге ростки взбесившейся сныши. Как бы они не размножились, не начали охотиться на все живое без разбору.
Отец зашагал в сторону дома. Мы дошли до поляны с осиротелыми шалашиками, сели в оставленный неподалеку скутер, но не поехали в «Адмирал Бенбоу», а вернулись к оврагу. Отец открыл багажник и неожиданно извлек оттуда десантный лучемет. Я и понятия не имел, что у него есть такая штука.
Стоя на краю оврага, отец полосовал лучом дно и склоны. К небу подымался сизый дым, летели искры от охваченных огнем кустов можжевела, с ветвей стоявших вокруг ели-ели срывались перепуганные ночные мышаки и с визгом прыгали с дерева на дерево, точно маленькие косматые ведьмы…
…Был скандал. У отца отобрали лучемет и едва не выгнали из егерей. И долго не умирал слушок, будто Рудольф Хокинс неспроста сжег все свидетельства и что не один его сын в тот день стал Осененным Птицей, а еще дюжина городских ходили потом сильно счастливые; а недавно у Джима появился скутер на антигравах — да на какие же деньги куплен, позвольте спросить? Доброжелательных соседей у нас полно. Меня удивляет: они ведь тоже Осененные. Откуда столько яду в праздных языках?
И Лайне нажужжали в уши, будто она мне не ровня. Вернусь — дознаюсь, что за доброхоты дурили ей голову. Ужо я с ними потолкую.
Браслет-передатчик талдычил свое: восьмой квадрат. Я вызвал большой пульт, сверился. Так и есть — сидят мои охотнички, с места не стронутся. Или кружат по квадрату. Знают, что в восьмом живет колония, и пытаются ее отыскать.
Видел я сносно, однако в ушах звенело, голова была чугунная, и немели кончики пальцев. Я доехал до границы восьмого квадрата, поднялся по косогору и остановил скутер. Огляделся; никого не видно. Откинул колпак кабины, прислушался.
Шелестят колючие лапы ели-ели, над головой взвизгивают повздорившие ночные мышаки, вдали подвывает большой беляк. Беляк — оттого что белый, а большой потому, что ростом вдвое больше малого. Малый беляк размером с мизинец, но крайне зловредный: свалится на голову, вцепится в волосы и воет, точно корабельный ревун. При этом он быстро-быстро отстригает прядь, которой завладел, а затем удирает с добычей в гнездо. Большой беляк на человеческие волосы не покушается, он вообще людей не любит и держится от них подальше. Значит, там, где он воет, охотников нет.