– Вы не пробовали лечиться?
– Пробовал… без толку. Всё же завязано: психика, соматика… Да и специалисты-фониатры, старые зубры, быстро вымерли.
– Вы знаете, – сказала Анна. – Где-то в недрах завалялась какая-то гитара… Вы не хотите подыграть моей виоле?
– Издеваетесь… Я не Джимми Хендрикс. Я только умца-умца могу.
– Это как ваша музыка что ли?
– Ещё примитивней.
– Да куда уж примитивней-то, – пристыдила Анна. – Ваши кумиры вообще какие-нибудь слова кроме «babe» и «come on» знают?
– А важны ли слова? Они только отвлекают от главного.
Будь ты пришелец из какого угодно прошлого, из какой угодно цивилизации, из какой угодно культуры, но тридцать с гаком лет продышав воздухом нашей эпохи, ты не можешь не пропустить рок через лёгкие.
И если его сладостная отрава покажется тебе отрадой, ты всю жизнь будешь невольно колебаться и колыхаться в такт.
При любой возможности Конрад слушал рок. Турбулентный «Led Zeppelin» и разухабистый «Deep Purple», рождественски-светлый «Uriah Heep» и инфернальный «Black Sabbath», изобретательных битлов и предсказуемых роллингов. В такое время взгляд его остекленевал, тело мерно сотрясалось, губы беззвучно шептали текст. Мир вокруг него нёсся по желобам кайфа, по виражам угара, по рельсам улёта.
Однажды по поводу рока Анна даже снизошла до разговора с ним. Это всё вторичная музыка, говорила Анна. Ремесленные стилизации под подлинник. Может, правы были обитатели гессевской Касталии, что наложили запрет на сочинение новой музыки и всецело отдались изучению старой. Писать новую музыку – всё равно что писать новые молитвы, тогда как доходчивы и действенны только древние.
– Ну да, – с готовностью соглашался Конрад, – взять хоть сам рок-н-ролльный двенадцатитактный стандарт: на одну и ту же музыку тысячи обладателей авторских прав. Аранжировка, конечно, немного разная, но ведь как ни аранжируй, скажем «Лунную сонату», от этого она «Лунной сонатой» быть не перестанет… Поэтому я традиционный рок-н-ролл не слушаю. А так… Мне один диск-жокей говорил: «мясо никогда не заменит конфет». Притом я не ем сладкого и чай без сахара пью.
Анна пила чай со святым духом – об этом поведала её осанка и неуловимое движение ресниц.
Тогда Конрад добавил, что не делит музыку на плохую и хорошую. Лишь только – на ту, которую понимает и которую не понимает.
Меж тем в небе над посёлком каждый божий день из динамиков гремела своя музыка – та самая, которую любил народ. А любил народ заунывную попсу на тексты об урках, жиганах, этапах и лесоповалах – сволочной шансон. Музыка эта была немудрёной, трёхаккордной, слова к ней были затасканные, потёртые и драные, и в общей сложности слов было не более сотни. Но динамики у соседей были куда мощней, чем у Конрада, и они рвали дачно-сельскую идиллию в клочки, что премного злило всех обитателей клирова участка. Особенно негодовал Стефан, для которого шансон был единственно возможным звуковым фоном «этой страны», и потому при первой же возможности он спешил натянуть наушники.
Музыку Конрада он, как мы помним, сперва забраковал как «старьё» и «отстой», но со временем научился ценить динозавров рока – стали они ему «пистонить» и «вставлять». Стефан даже пробовал подручными средствами этот металлолом оцифровывать. И подводил теоретическую базу в нечастых разговорах с Конрадом:
– Ты послушай, солдат, какая энергия, какой ритм и темп жизни… Запад! Я, бля буду, не сегодня-завтра мотану отсюда – только меня и видели. На Западе я согласен быть последним говночистом, лишь бы не видеть здешнюю убогость. Эти чахлые рощицы, чахоточные перелески, кривенькие берёзки, ветхие избушки – не для меня. Я хочу выжимать двести шестьдесят на хайвеях, хлестать пиво в пабах, держать связь со всем миром через спутник. И чтоб проблем никаких… ну разве что сексологические там какие-нибудь… Скорость, свобода, свинг – я это получу, бля буду!
Конрад, обычно стеснявшийся вступать в словопрения с шестнадцатилетним суперменом, не выдерживал этих проникновенных тирад и цинично остужал юношеский пыл Стефана:
– Откуда ты знаешь, каков он, Запад-то? Американских боевичков насмотрелся? Скучно они там живут, скученно. Ограничители скорости на каждом шагу, всё расписано – где и за сколько чихнуть можно, где и за сколько плюнуть, где и за сколько пёрнуть. Мирок законопослушных налогоплательщиков, взаимно вежливых тимуровцев, заботящихся об общественном благе. Стерильная чистота, запах больницы, синтетический привкус гамбургеров. Женоподобные мужички, мужеподобные женщинки. Ты даже тёлку себе там не найдёшь нормальную – либо равнобедренную стиральную доску либо двести пятьдесят килограмм дряблого мяса. Ни тебе подраться, ни тебе покуражиться… тоска!
– Ну и сиди здесь, трахай крутобёдрых красоток, дерись и куражься, – отвечал Стефан, отлично зная, что ничего из вышеперечисленного Конрад делать не будет.
Конрад поскрёбся в дверь профессора. Профессор так обрадовался, что одеяло упало на пол. Конрад поднял его, бережно накрыл нижнюю половину старца и, садясь в кресло, справился о его самочувствии. Тот, как и положено несгибаемому читателю Хемингуэя, ответил примерно так: «Всё в ажуре». В общем, нелепо ответил.
Гость сидел в кресле, похожий на вещественное доказательство всякого-разного чего-то не того, покашливал, моргал и молчал.
– Чем вы меня порадуете? – спросил профессор.
– А… – с готовностью откликнулся Конрад. – Увы, увы… Катастрофа. Последний день Помпеи.
– Да уж, понятственно…
– Извините, что лишний раз напоминаю вам…
– А, бросьте извиняться. Только что ж за Помпеи такие? Что они, эти самые Помпеи? Град обетованный? Полноте. Занюханный заштатный городишко, один из многих…
– Да тут не заштатный город. Тут целая, некогда великая страна… Так вот: этой страны больше нет! Всё, что от неё осталось – это вы да ваша дочь… ну я ещё…
– «Великая страна»? Вы, батенька, державник? Имперец, что ли?
– Нет, Профессор, для меня моя страна – это моя культура, которую я с молоком матери впитал. А эта культура – сгинула. Благодаря нам.
– Кому – «нам»?
– Господи, интеллигенции, конечно же!
– Вы пришли судить сволочную интеллигенцию? Не вы, не вы первый! – Профессор радостно захохотал и принялся протирать очки. – Нет её, давно уже нет. Никто из переживших Большой Террор, не вправе считаться интеллигентом. Так что давайте сначала договоримся о понятиях.
– Ну да, семантика термина невнятна, неуловима, расплывчата, – напирал Конрад. – Его изобретатель разумел под интеллигенцией охламонов-разгильдяев, выгнанных из университетов и в отместку предавшихся политическому злословию. Впоследствии во всех энциклопедиях подчёркивалась именно оппозиционность интеллигенции к власти. Так и говорили: «ангажированные, по большей части враждебные государству интеллектуалы». И при этом оговаривали: допустим, наши религиозные философы – никакие не интеллигенты. Все как могли открещивались от принадлежности к «прослойке». Быть интеллигентом – постыдно.
– Что ж вы так сплеча-то рубите?.. – защищался Профессор. – Вот вам ещё определение: «сволочной интеллигент – это прежде всего человек живущий вне себя, то есть. признающий единственно достойным объектом своего интереса и участия нечто лежащее вне его личности – народ, общество, государство».
– Это, кажется, из сборника «Вехи»? Самих-то себя «веховцы» к интеллигенции не относили. Однако в наши дни подлинными, образцовыми интеллигентами слывут как раз они, а не пламенные р-революционеры.
– Ну вы, конечно, в курсе, один из них так и высказался: «Интеллигенция – не мозг нации, а говно». При этом был вполне себе человек с индивидуальным интеллектом, да каким!.. Как знать, наверно определить «интеллигенцию» можно только апофатически. Она – ни то, ни другое, ни третье.
– А в совдепское время всех людей умственного труда огульно зачислили в интеллигенты.
– Хотя я знал и таких товарищей, для которых мерой «интеллигентности» служила стоимость люстры в гостиной.