Я почему-то не запомнил, какое у Няньки было имя и отчество. Сейчас это кажется мне верным и замечательным: в каждом имени-отчестве много «взрослого», скучного и тяжеловесного; и хорошо, что Нянька в моей памяти осталась Нянькой, а не Ириной Федоровной какой-нибудь, Прасковьей Ильиничной или Верой Андреевной. Мне кажется, если бы я помнил ее имя-отчество, какая-то важная деталь моего детства была бы навсегда потеряна.
Няньку я запомнил во всем черном. Наверное, она носила разную одежду, но в моей памяти осталось лишь длинное платье до пола, «монашеское». Она была очень полной бабкой, дышала громко, часто задыхалась и тогда прижимала руку к груди. Лица ее я не помню. Только глаза в веселых и чистых морщинках. И взгляд. Даже сейчас мне иногда кажется, что я чувствую на себе этот взгляд: то ласковый, то веселый, то шутливо-сердитый.
Помню, я рассадил коленку, было очень больно. Но страшнее боли был вид крови. Кажется, свою кровь я видел в первый раз. Если точнее, я понял, что это моя кровь, впервые. Я смотрел, как толстая алая лента вытекает из ссадины, боялся тронуть ее рукой и ревел во все горло. Тогда Нянька взяла меня за руку, посадила на стул, наклонилась близко к ранке и что-то быстро зашептала. Мне стало любопытно. Захотелось послушать, о чем она бормочет. Я затих. Но Нянька говорила непонятные слова, я только расслышал «Георгий», «кровь» и совсем странное слово «кань», последнее. Нянька поднялась с колен, посмотрела на меня и усмехнулась. Этот взгляд я тоже запомнил: всегда светлые глаза ее потемнели, и в них было… Даже не знаю, что в них такое было, но этого взгляда я испугался даже сильнее, чем вида крови (кстати, она перестала течь, как только Нянька встала с колен). Я со страхом посмотрел бабке в лицо, но это опять была прежняя моя Нянька, она подмигивала, улыбалась, прижимала руку к груди и задыхалась — все было как всегда.
Окно нашей комнаты выходило на шахту. Мне она напоминала опрокинутую телегу. Это было квадратное здание с громадным колесом на крыше. Иногда, очень редко, колесо начинало со скрипом вращаться. Тогда мне казалось, что вот сейчас все здание сдвинется с места, опрокинется и раздавит и барак, и меня. Я бежал по коридору, к Няньке. Тюкался лицом ей в колени. С ней мне становилось спокойно. Она говорила: «какой ты глупый, прямо как щенок», — и давала что-нибудь вкусное: конфету или печенье, всегда в крошках табака. Нянька покуривала, но старалась ото всех таиться. Ото всех, кроме меня. Меня она просила, чтобы я ее не выдавал, а то ей почему-то стыдно. А я подлым образом пугал ее раскрытием тайны, выманивая что-нибудь для себя. (Все в общежитии знали, что Нянька покуривает, и ничего «ужасного» в этом не видели. И Нянька об этом знала, но меня не разубеждала).
Она рассказывала мне о ярко освещенных дорогах под землей, о вагончиках с углем, о том, какие смелые люди работают в шахте, как они идут вперед и никакие преграды им не страшны. Я слушал эти рассказы с удовольствием. И все же, стоило мне увидеть здание шахты, Нянькины истории забывались — я не мог представить, что под землей, под нашим общежитием, под зданием шахты могут находиться люди. Я наблюдал, как вращается колесо, и не мог поверить, что двигают его дяди или тети. Для меня и здание, и колесо были отдельно от людей. Здание жило самостоятельной жизнью, в нем вечно что-то скрипело и ухало, — и даже замирало колесо, как мне казалось, по собственному желанию.
В один прекрасный день я не просто приблизился к зданию шахты, а даже вошел в него. Это случилось, когда мать уже вышла замуж за отчима и мы переехали в обычную городскую квартиру.
До этого дня я был, буквально, малышом в коротких штанишках, хотя сам себя таким, конечно, не чувствовал. Меня злило, когда кто-то из взрослых, обычно это были женщины, начинал сюсюкать со мной, говорить «ля-я-ясково» (такая речь среди материных подруг почему-то считалась наиболее верной, а меня оскорбляла).
Обижала и другая форма обращения — подчеркнуто суровая. Так ко мне обращались друзья отчима. Они говорили мне «мужик», «старик», «зёма», «братан», хмурились и протягивали руку для пожатия. Но я видел смешинку в их глазах, слышал во «взрослых» словах фальшь, превосходство. И отталкивал протянутые руки.
Мне казалось, что все дело в штанишках на одной лямке. Никто из взрослых такие лямки не носил. Поэтому я был уверен, что стоит надеть настоящие брюки, все сразу увидят, какой я уже большой.
Сначала я просил мать купить мне брюки. Потом стал требовать. Мои требования, категоричность, с какой они предъявлялись, мать смешили. Она внушала мне, что все это капризы, что не надо спешить взрослеть, ничего хорошего во взрослой жизни нет, пусть я подольше останусь ребенком. Тогда я замолкал и не разговаривал по нескольку часов. Но и эти протесты мать не убеждали. В такие дни я считал себя вправе ее не слушаться.