— Так вот слушай. Я-то знаю, почему меня сбрасывали. В прошлом году я ездил на Красотке, а она ухитрялась так раздувать брюхо, когда ей затягивали подпругу, что потом седло сползало на бок вместе со мной.
— А у меня с ней таких неприятностей никогда не было, — съязвил Эндрю.
— У-у, сатана! — сказал Дэвид. — Она, конечно, полюбила тебя, как все тебя любят. Может, ее надоумили, кто ты такой.
— Я вслух ей читал, что про меня пишут в газетах, — сказал Эндрю.
— Ну, тогда она, наверно, брала с места в карьер, — сказал Томас Хадсон. — Вся беда в том, что Дэвид сразу сел на ту старую запаленную лошадь. Ее у нас подлечили, а скакать ей было негде, по пересеченной местности не очень-то поскачешь.
— А я, папа, не хвалюсь, что усидел бы на ней, — сказал Эндрю.
— Еще бы ты хвалился, — сказал Дэвид. Потом: — А черт тебя знает, может, и усидел бы. Конечно, усидел бы. Знаешь, Энди, как она ходила под седлом первое время! А потом я стал бояться. Боялся, как бы не напороться на луку.
— Папа, а мы поедем на подводную охоту? — спросил Эндрю.
— В большую волну не поедем.
— А кто будет решать — большая или не большая?
— Я буду решать.
— Ладно, — сказал Энди. — По-моему, волна очень большая. Папа, а Красотка все еще у тебя на ранчо? — спросил он.
— Наверно, — сказал Томас Хадсон. — Я ведь сдал ранчо в аренду.
— Сдал в аренду?
— Да. В конце прошлого года.
— Но нам можно будет туда поехать? — быстро спросил Дэвид.
— Ну, конечно. Там же есть большая хижина на берегу реки.
— Нигде мне так хорошо не было, как на твоем ранчо, — сказал Энди. — Конечно, не считая здешних мест.
— Насколько я помню, тебе больше всего нравилось в Рочестере, — поддел его Дэвид. В Рочестере Энди оставляли с нянькой на летние месяцы, когда остальные мальчики уезжали на Запад.
— Правильно. В Рочестере было замечательно.
— А помнишь, Дэви, мы вернулись домой той осенью, когда убили трех медведей, и ты стал ему рассказывать про это, и что он тебе ответил? — спросил Томас Хадсон.
— Нет, папа, такие давние вещи я плохо помню.
— Это было в буфетной, где вы, ребята, ели. Вам подали детский ужин, и ты стал ему рассказывать про медведей, и Анна сказала: «Ой, Дэви, как интересно! А дальше вы что сделали?» И вот этот вредный старикашка — ему было тогда лет пять-шесть — взял и сказал: «Тем, кого такие вещи интересуют, это, может, интересно. Но у нас в Рочестере медведи не водятся».
— Слышишь, наездник? — сказал Дэвид. — Хорош ты был тогда?
— Ладно, папа, — сказал Эндрю. — Расскажи ему, как он ничего не читал, кроме комиксов. Мы едем по Южной Флориде, а он читает комиксы и ни на что не желает смотреть. Это все после той школы, куда его отдали осенью, когда мы жили в Нью-Йорке и где он набрался всякой фанаберии.
— Я все помню, — сказал Дэвид. — Папа может не рассказывать.
— С тебя это быстро скатило, — сказал Томас Хадсон.
— И хорошо, что скатило. Было бы ужасно, если б я таким остался.
— Расскажи им про меня, когда я был маленький, — сказал Том-младший, перевалившись на живот и схватив Дэвида за щиколотку. — Никогда в жизни я не буду таким паинькой, как про меня рассказывают про маленького.
— Я помню тебя маленьким, — сказал Томас Хадсон. — Ты был очень странным человечком.
— Он был странный, потому что жил в странных местах, — сказал младший мальчик. — Я тоже мог бы сделаться странным, если бы жил и в Париже, и в Испании, и в Австрии.
— Он и сейчас странный, — сказал Дэвид. — Экзотический фон ему не требуется, наездник.
— Какой такой экзотический фон?
— Такой, какого у тебя нет.
— Нет, так будет.
— Замолчите, и пусть папа говорит, — сказал Том-младший. — Расскажи им, как мы с тобой ходили по Парижу.
— Тогда ты не был таким уж странным, — сказал Томас Хадсон. — В младенчестве ты отличался весьма здравым смыслом. В той квартире над лесопилкой мы с мамой часто оставляли тебя одного в люльке из бельевой корзины, и Ф. Кис — наш большой кот — укладывался у тебя в ногах и никого к тебе близко не подпускал. Ты окрестил себя Г'Нинг-Г'Нинг, и мы тебя называли Г'Нинг-Г'Нинг Грозный.
— Как это я мог выдумать такое имя?
— Наверно, слыхал в трамвае, в автобусе. Звонок кондуктора.
— А по-французски я говорил?
— Нет, тогда еще плоховато.
— А расскажи, что было потом, когда я научился говорить по-французски?
— Потом я возил тебя в коляске — в дешевой, очень легкой, складной колясочке — по нашей улице и до «Клозери де Лила», где мы завтракали, и я прочитывал газету, а ты наблюдал за всеми, кто проезжал и проходил по бульвару. Потом после завтрака…
— А что было на завтрак?
— Бриошь и cafe' au lait4.
— И мне тоже?
— Тебе — капелька кофе в чашке с молоком.
— Это я помню. А куда мы оттуда шли?
— Я катил тебя через улицу от «Клозери де Лила», мимо фонтана с бронзовыми конями, и с рыбой, и с русалками и по длинным каштановым аллеям, где играли французские ребятишки, а их няньки сидели на скамейках вдоль посыпанных гравием дорожек…
— А налево — Эльзасское училище, — сказал Том-младший.
— А направо — жилые дома…
— Жилые дома и дома со стеклянными крышами, где помещались мастерские художников, а эта улица вдет вниз и налево, и она такая triste5 от темных каменных стен, потому что эти дома на теневой стороне.
— А это осенью, зимой или весной? — спросил Томас Хадсон.
— Поздней осенью.
— Потом лицо у тебя начинало мерзнуть, щеки и нос краснели, и мы входили в железные ворота в верхней части Люксембургского сада и шли вниз, к озеру, и огибали озеро один раз, а потом поворачивали направо к фонтану Медичи и статуям и выходили из ворот напротив Одеона и переулками к бульвару Сен-Мишель…
— Буль-Миш…
— И по Буль-Миш мимо Клюни…
— А Клюни справа…
— Темный, мрачный, и по бульвару Сен-Жермен…
— Это была самая интересная улица, и движение там было самое большое. Странно! Почему она казалась такой интересной и опасной? А ближе к улице Ренни, между «Двух макак» и перекрестком у «Липпа», там всегда было совершенно спокойно. Почему это, папа?
— Не знаю, дружок.
— Хоть бы что-нибудь там у вас случилось, не все же одни названия улиц слушать, — сказал Эндрю. — Надоели мне названия улиц в городе, где я никогда не был.
— Ну пусть что-нибудь случится, папа, — сказал Том-младший. — Про улицы мы с тобой одни поговорим.
— Тогда ничего особенного не случалось, — сказал Томас Хадсон. — Мы шли к площади Сен-Мишель и садились на террасе кафе, и твой папа рисовал, а на столе перед ним стоял cafe' creme6, тебе же подавали пиво.
— Я и тогда любил пиво?
— Да, любил его хлебнуть. Но за едой предпочитал воду с капелькой красного вина.
— Помню. L'eau rougie7.
— Exactement8, — сказал Томас Хадсон. — Ты здорово налегал на l'eau rougie, но иногда не отказывался и от пива.
— А в Австралии я помню, как мы ехали на luge9, и помню нашу собаку Шнауца и снег.
— А рождество там помнишь?
— Нет. Тебя помню, и снег, и нашу собаку Шнауца, и мою няню. Она была очень красивая. И еще я помню маму на лыжах и какая она была красивая. Помню, я видел: вы с мамой спускаетесь на лыжах через фруктовый сад. Вот где это было, не знаю. Но Люксембургский сад я помню хорошо. Помню лодки днем на озере у фонтана в большом саду и деревья. Дорожки среди деревьев были посыпаны гравием, а когда мы шли к дворцу, слева под деревьями мужчины играли в кегли, а на дворце высоко-высоко — часы. Осенью начинался листопад, и я помню, как деревья стояли голые, а дорожки были все в листьях. Больше всего я люблю вспоминать осень.
— Почему? — спросил Дэвид.
— Причин много. Как все пахло осенью, и карнавалы, и как гравий сверху был сухой, а под ним все сырое, и как ветер подгонял лодки на озере и сбрасывал с деревьев листья. Я помню, как голуби, теплые, с шелковистыми перышками, лежали у меня под одеялом. Ты убивал их перед самой темнотой, и я гладил их, и держал обеими руками, и грелся о них по дороге домой, пока они не остывали.