Вдали было видно еще несколько птиц, летевших в том же направлении, потом еще. «Кормиться летят», — осенило меня. Я слышал, что птицы летают кормиться к полыньям, которые находятся порой за десятки километров от гнездовья. Значит, место, откуда они летели, и было птичьим базаром, и мы еще не прошли его. От радости я так заорал, что Вадька с опаской поглядел в мою сторону. Когда я растолковал ему в чем дело, он встал. Откуда только силы взялись!
Почти бегом мы прошли километра два, но потом сбавили шаг. Сомнения опять начали закрадываться в душу. Ведь птицы могли лететь не с Малого, а с Большого базара, до которого было еще не меньше двадцати километров. Вадька шагал как сомнамбула, с полнейшим безразличием, два раза падал, словно спал на ходу. Лицо его было вымазано в грязи. И ему, и мне каждый шаг давался с трудом, но вид приятеля заставлял меня держаться, словно чувство ответственности прибавляло сил.
Вдруг мы увидели светлую, как песчаные дюны, гору. Казалось, что около нее можно будет обогреться: место было неожиданно сухое. Мы медленно приближались к ней, не в силах ускорить шаги. На каменистом мысочке увидели реперный знак из тонких жердей, а затем что-то похожее на жилище. Подумалось, что это опять бочка. Но чем ближе мы подходили, тем больше появлялось уверенности, что это действительно изба…
Она была небольшая, с двускатной крышей, похожая на баньку, какие рубят где-нибудь на Северной Двине. Дверь заботливо приперта палкой. Мы отворили ее — и поняли, что спасены! В углу у входа стояла печь. Сухие дрова лежали в ней, приготовленные для растопки.
В избе было сухо, прибрано, будто хозяева покинули ее совсем недавно. Умело поставленная на каменистом бугре, за эти солнечные дни она, видимо, успела прогреться, просохнуть после зимы. Маняще блестели нары из струганых досок, их покрывала оленья шкура. У окна был приделан стол, обитый фанерой.
Вадька нашел мешок с лапшой, соль, пачку чая. Сковорода, чайник и кастрюля — все было в избе. Нашлись и спички. Каждая находка вызывала немой восторг. А когда отыскали банку свиной тушенки, даже растерялись от неожиданности.
Глотая слюнки, принялись разглядывать ее. Банка была обернута промасленной бумагой. Приглядевшись, увидели на банке много росписей. Побывавшие в избе люди расписались на ней как на реликвии. И как ни голодны мы были, как ни устали, тушенку трогать постеснялись.
Пришлось отправиться на базар поискать яиц, но их там не оказалось. Чайки утаптывали мох в гнездах, нестись еще не начинали. Мы вернулись в избу, затопили печку, подумали-подумали и… открыли банку. Трудно сказать, сколько лет было этой тушенке. Может, она пролежала здесь годков тридцать, но могу заверить, что ничего вкуснее я в жизни не пробовал.
Когда мы ее прикончили и сидели, блаженствуя, перед жарко пылавшей печкой, за окном, совсем близко от избы, опустились две белые куропатки. Это было так неожиданно, что мы застыли, будто увидели ожившую на наших глазах картину, и сидели, боясь пошевелиться.
В этом году я впервые видел птиц так близко. У курочки уже появились зеркальца на крыльях, она готовилась садиться на гнездо, а петушок был все еще белым. Он. подпрыгивая, пританцовывал вокруг подруги. Жаль стало, что прилетели куропатки поздновато. Явись они пораньше, не пришлось бы трогать реликвию.
Развесив сушиться сапоги и портянки, сморенные теплом, мы уснули на нарах. Шкура оленя досталась Вадьке, а мне то и дело приходилось вставать, подбрасывать дров в печку: изба быстро выстывала. Просыпаясь, я припоминал, что, по рассказам Гены Лебедева, изба будто бы когда-то была вся обита изнутри оленьими шкурами. Куда они подевались? Затем я приноровился закрывать печную трубу, как только дрова прогорят, и под конец хорошенько вздремнул.
Утром меня разбудило солнце. В камнях щебетали пуночки, неподалеку журчал ручей. На берегу валялось много плавника— серебристых бревен, вымытых морем. Чайки-моевки бегали по зеленому мху, выдирали его и уносили в клювах к гнездовью. На льду, неподалеку от берега, устроилось несколько нерп. Тюлени лоснились на солнце, переворачивались с боку на бок и, подняв голову, настороженно озирались.
Птичий базар оказался небольшим, сотни полторы птиц. Разместился он на отвесном невысоком обрыве с восточной стороны небольшого мыска — не мудрено, что мы не увидели его издали. Да и птицы, очевидно, в полночь вели себя потише. Сейчас же они сновали вдоль скалы, взмывали вверх, кружили. Отовсюду раздавались их пронзительные голоса. Чайки то кудахтали, как куры, то кричали визгливо и истошно, ссорились, мирились, целовались, строили гнезда и бесцельно фланировали по базару. Картины менялись мгновенно. Увлекшись съемкой, я позабыл о времени и, лишь когда на скале появилась фигура Вадьки, вспомнил, что пора бы и позавтракать.
Как по заказу, чайки начали нестись. Несколько веревок мы отыскали на скале, но почти все они оказались сгнившими и рассыпались, стоило прикоснуться к ним. Рискуя сорваться, Вадька все же спустился к гнездам. Яйца были теплые, серовато-зеленые, размером чуть меньше куриных. Обед у нас вышел шикарный. Лапша — на первое, глазунья — на второе, ледяная вода из ручья — на десерт.
Идти обратно Вадька наотрез отказался.
— Ты же договорился, что за тебя подежурят, — доказывал он. — Давай поживем тут! Стоило ли тащиться в такую даль, чтобы тут же уходить?
В общем убедил. Насвистывая. Вадька перемыл посуду, заготовил дров.
— Хорошо-то как! — приговаривал он время от времени. — Знал же Папанин, где избу поставить!
На досуге мы перечитали журнал, который, вероятно, оставила Донара. Это была толстая тетрадь в картонной обложке, настоящий судовой журнал. Края его были замусолены кожаными рукавами шуб. Как выяснилось, избу навещали полярники и моряки с проходящих судов. Зимой заходили гидрографы, те самые, что подарили мне собаку. Какой-то поэт оставил в журнале стихи о тоскливо кричащих чайках. Из записей мы узнали, что, если идти по льду, когда сойдет вода, можно добраться до избы часа за четыре. Один из полярников сетовал, что какие-то крохоборы во время сбора яиц обчистили весь базар и летом он увидел здесь лишь одного птенца.
Мы тоже оставили запись в журнале. Не скрывая, поведали о том, как необдуманно ушли, как блуждали, как нашли приют и спасение в избе. Сознались, что съели тушенку…
Обратная дорога всегда плохо запоминается. Нас опять потащило на лед. Мы прошли по воде на лыжах несколько километров, пока не поняли, что от нее никуда не денешься, и тогда повернули к берегу и пошли пешком, неся лыжи на плече, через мыс Щербина по зеленому, мшистому ковру тундры. От влажной земли поднимался пар, и неожиданно мы наткнулись на стаю пасущихся серых гусей. Птицы удивленно уставились на нас, словно видели людей впервые, без гогота поднялись и улетели.
Чтобы обойти Каньонку, пришлось снова спускаться на лед, брести на лыжах по колено в воде. Вадька плелся сзади, постоянно отставая. Я ушел далеко вперед, но неожиданно споткнулся и сломал лыжу. Вадька догнал меня. Ему ничего не стоило уйти вперед, но он пошел рядом. Так и вышли вместе на берег. И я подумал: все-таки хорошо, что мы пошли вдвоем.
Лыжи оставили на берегу и забыли про них. Стесанные до предела, они уже никуда не годились. (Через год я случайно наткнулся на них, лыжи так и лежали на том же месте.)
На дежурство я успел вовремя. Кое-как дотянул до утра смену, порой засыпая на ходу. Но настроение было такое, будто выполнено большое дело и теперь можно спокойно работать, как бы утомительно и трудно это ни было. До конца навигации я дошел без срывов, никакое солнце уже не могло подействовать на меня. Единственное, что меня всегда несколько смущало, когда вспоминалось путешествие на птичий базар, так это то, что мы съели реликвию — банку тушенки. Чувство виноватости настолько запало мне в душу, что, когда много лет спустя мне довелось встретиться с Папаниным, я не удержался и завел разговор об избе, попросил рассказать о ней, надеясь узнать о ее назначении.