Двадцать тысяч шагов. Все.
Марко — унылый Санчо Панса — бочком протискивается в дверь и становится у порога. За его плечом молчит Бисер.
— Извольте побриться, господин, — говорит Марко тоном слуги из хорошего дома. — Господин Петков приказал вас постричь и побрить.
18
...Я волнуюсь.
Не за себя волнуюсь, за дело. Наверное, так чувствует себя командир, посылая людей в атаку — вперед, в неизвестность, к притихшей до поры черной линии чужих окопов.
Нервничает и Петков.
Мы стоим на трамвайной остановке недалеко от школы запасных офицеров. Идет тихий крупный снег и тут же тает; в углублениях рельсов скапливается темная подвижная вода. Снег пошел где-то с полуночи, сопровождаемый капелью. Она звенела под окнами, обваливала сосульки и с трудолюбием дятла клевала жестяные подоконники. Петков, незадолго до того прибывший на виллу, в мокром плаще сидел в углу и безостановочно, одну за другой, истреблял сигареты. Пепел, похожий на цилиндрики артиллерийского пороха, был рассыпан где попало — на столе, на полу, в складках брюк. Мы обговорили все, глаза у меня слипались, но Петкову было мало — он раз за разом возвращался к одному и тому же, не уставая и не повышая голоса. В конце концов мне надоело, и я запротестовал.
— Сколько можно? Я все понял — и о вас и о себе. Надо ли повторяться?
— Считаете, не надо? — сказал Петков. — Как знать! От повторения вреда не будет; зато, если что-нибудь напутаете, пеняйте на себя... Главное, ведите себя смирно.
До этого Петков битый час объяснял мне, чем все кончится, если я попытаюсь отступить от инструкций. Я слушал его вполуха и радовался, что все скоро кончится. Капель обрабатывала подоконники, и сосульки ухали, мягко взрываясь в сугробах; для ощущения благополучия не хватало мурлыкающей кошки.
Волнение пришло ко мне только сейчас, на остановке. Мы добрались сюда на двух автомобилях — в головном ехали агенты, в другом — мы с Петковым.
Ноги у меня мерзнут, и я тихонько постукиваю каблуками, украшая брюки стоящего рядом Петкова серыми точками грязи. Агенты — их четверо — зябнут поодаль, одинаковые, в плащах с поднятыми воротниками. Им еще предстоит померзнуть, околачиваясь возле храма. Заутреня протянется не менее часа, и я, думая об этом, испытываю некоторое удовольствие.
Трамвая все нет и нет. Я выплясываю ритмический танец и рассматриваю забеленный снегом склон напротив. Трамвайная линия проложена у подошвы невысокого холма, за которым — если взять вправо — лежит Лозенец, самый что ни. на есть респектабельный квартал Софии. О том, что за моей спиной расположен стрелковый полигон, я стараюсь не думать. На полигоне расстреливают.
Петков вплотную придвигается ко мне, берет под руку. Он неестественно оживлен; губы растянуты в улыбке.
— Замерз, бай-Слави?
— Опоздаем к заутрене, — говорю я и пристукиваю каблуками.
— Не о том беспокоишься, — говорит Петков, — Моли бога, чтобы он пришел,
— Трамвай?
— Т в о й человек.
— Придет. Послушай, надо ехать в машине. Ручаюсь, нас некому засекать.
Остановка пуста — только мы шестеро, и я говорю громко. Агенты поворачиваются на голос, а Петков изо всей силы сжимает мой локоть.
— Потерпим. Христос и тот терпел.
Один из агентов длинно, с присвистом зевает. На лице у него скука и томление. Он мелко крестит рот и, не отнимая пальцев от губ, дует на них. Глядя на него, зеваю и я, и как раз в эту минуту с воем раздавленной собаки возникает трамвай — желто-красный вагончик, не спеша скатывающийся вниз, под уклон. Пальцы Петкова впиваются в мой локоть, и по мышце до плеча молнией проскакивает судорога. Я невольно вырываю руку, заставив агентов встрепенуться. Тот, что зевал, делает шаг ко мне и лезет в карман.
— Ты чего? — окликает его Петков. — А ну на место! И чтобы не лезть к нам в вагоне. Держитесь поодаль, поняли? А ты не дергайся, бай-Слави. Они могут не понять, в чем дело... Ну с богом!
Я сжимаю зубы и карабкаюсь на обледенелую подножку подошедшего трамвая. Петков подталкивает меня в спину, помогает не соскользнуть. Рука у него твердая.
В трамвае пусто. Лишь у будочки вожатого дремлет, кивая при толчках, пожилая крестьянка в шопском платке. Платок в нескольких местах заштопан; я успеваю заметить это, пока Петков, звеня стотинками, расплачивается и садится, притиснув меня к стенке.
Плечо Петкова наваливается на мое. Губы приникают к уху.
— Бай-Слави. Ты слышишь меня? Не вздумай глупить в храме. Уйти тебе не дадут. Ты понял?
— Угу, — говорю я, чувствуя на щеке капельки слюны.
— Ты узнаешь его?
— Откуда? Говорил же тебе: он сам меня узнает.
Петков отодвигается, чтобы через секунду вновь придавить меня к стенке. Шепот буравит перепонки.
— Наступишь мне на ногу, когда он подойдет. Два раза.
— Помню.
— Веди себя так, словно меня нет.
— Хватит, — говорю я сердито. — Сколько можно? Если ты в чем-то не уверен, давай вернемся.
Я вытираю со щеки слюну и раздраженно отстраняюсь. Я что ему — железный, каменный, бетонный, кирпичный? Египетская пирамида, что ли? И когда только настанет конец? Знал бы кто-нибудь, как я устал!
А Петкова все несет. Он не может или не хочет остановиться. Слова выскакивают из него, стертые, не имеющие смысла. О чем говорить, если все решено? Если все, до самой последней запятой, обговорено еще там, на вилле? Я выстраиваю глухую стену, отгораживаюсь ею и пытаюсь жить сам по себе — шевелю пальцами в ботинках, отогревая ноги, считаю штопки на платке крестьянки.
— Вставай, бай-Слави! Пересадка. Живее!
Стена, воздвигнутая с немалым трудом, рушится, и я, поднявшись, двигаюсь к выходу. Один из агентов прет за мной через весь трамвай и выскакивает уже на ходу. Прыгает он неловко, подворачивает ногу, и Петков, услышав вскрик за спиной, не оборачиваясь, рычит:
— Болван! — И ко мне: — Не отставай, бай-Слави.
Спотыкаясь, я перехожу пути; останавливаюсь, и почти сразу же подходит вагон — череда светящихся квадратов, опушенных инеем. Желто-красные бока посеребрены. Дошагивая до подножки, я провожу по серебру растопыренной пятерней и оставляю на ней волнистую нотную строку. «Ля!» — вызванивает трамвай. «До!» — протягивают, сдвигаясь с места, колеса. «Соль!» — чистенько тренькает колокольчик в будке водителя. Не трамвай — музыкальная шкатулка.
Не хочу думать. Ни о чем.
— Бай-Слави! — толкает меня в бок Петков. — В храм войдем вместе. Не забудь снять шапку и перекреститься.
— Без креста нельзя?
— Хватит!
Рука Петкова, просунутая под мой локоть, сигналит, что пора подниматься. По зыбкому полу мы идем к задней площадке, и я рассматриваю темные от грязи планки настила. Между ними поблескивает монетка. Я нагибаюсь, поднимаю и, зажав в кулаке, кожей пытаюсь определить — орел или решка.
Мы выбираемся на улицу, и сырость темного, непрогретого утра заставляет меня задрожать. Площадь перед храмом полна народу, мы вклиниваемся в толпу, нас толкают, бранят; зубы у меня клацают, а Петков что-то говорит мне, но я не слышу, все еще стараясь понять, какой стороной лежала монетка — решкой или орлом.
Ступень. Еще ступень. До разверстой двери храма рукой подать. Оттуда тянет теплом, сладким воздухом хорошо протопленного жилья.
Служба еще не началась, огни пригашены, и лики святых — темные на темном — прячутся в полутьме. Сотни и тысячи маленьких свечек отражаются в золоте риз. Они горят ровно и спокойно, освещая самих себя, и люди — лица их, одежды, руки — тенями скользят, приникая друг к другу, благостно призрачные и отрешенные ото всего.
— Свечи, — нервно говорит Петков. — Возьми же свечи!
Две тонкие восковые тростинки покорно сгибаются у меня в руке. Воск податлив, пальцы сминают его; я смотрю на огоньки свечей и ничего не понимаю. Где я? Кто я? Зачем я здесь?