Выбрать главу

Имя Мартынова, произнесенное Гончаровым, напомнило Александру Николаевичу то, теперь уже более чем десятилетней давности время, когда в каждый свой приезд в Петербург он охотно, с желанием шел в Александрийский театр. Шел потому, что там был Александр Евстафьевич, который с полуслова понимал его и иногда одной репликой, тем, как он произносил ее, неузнаваемо меняясь на глазах в обнаженности переживания, переворачивая его душу, заливая ее восторгом того братства, которое связывало их обоих и которое Островскому открыл все-таки Мартынов своим исполнением его ролей.

Тишина в кабинете Гончарова стояла нерушимая, но вот за дверью, в коридоре раздалось топанье ног, затем стук двери и слабый отзвук чего-то катящегося с лестницы. Иван Александрович рассмеялся, глядя на гостя.

— Не удивляйтесь, Александр Николаевич, это мой слуга побежал на улицу смотреть «винерала», то есть генерала. Я уже привык к этому. Вдруг услышит мой Матвей удар барабана с улицы, проходящую мимо музыку, — мгновенно бросает все, что у него в руках, и исчезает. Минут через десять возвращается, почти всегда сияющий, удовлетворенный. «Винерала» или князя такого-то везут хоронить, донесет он и расскажет, какой полк шел провожать, или «антирерия», кто ехал верхом, кто шел пешком, сколько карет было. Иногда и музыки нет, а он выбегает, такой у него чуткий слух.

Иван Александрович начал рассказывать, как он выразился, о «выдающихся фигурах» своих слуг, подробнее всего о пятидесятилетнем Валентине; тот любил вслух читать непонятные для него стихи, с презрением относился ко всему простому и понятному в книгах. У Валентина была тетрадка, в которую он как «понимающий лакей записывал «сенонимы». Возмущало его, когда он скажет ««Покалипс», а хозяин, то есть Гончаров, поправит: «Апокалипсис». Он презирал «мужиков», «деревенских баб», да и самого Гончарова за то, что для них важно понимать то, что они читают. Что ж, возможно, и благоприятное будущее у этих Валентинов с их лакейским презрением к «деревенскому мужичью», которому должно быть все понятно, с их любовью к «сенонимам», к непонятным, но звучным выражениям. Скольким либеральным умникам они, эти лакеи, могут сослужить свою службу, не раздумывая над смыслом и значением того, чему служат, было бы лишь это звучно и непонятно.

— Меняются нравы и в литературе, и нам с вами, дорогой Александр Николаевич, велят уходить в отставку, — сказал, вздохнувши, Гончаров. — О вас твердят критики: Островский «исписался», что нужды, что вы не исписались, а исписали всю московскую жизнь, не города только Москвы, а жизнь московскую, то есть целого великороссийского государства, как оно было с Ганзы и до Петра, пожалуй, до нашествия «двунадесяти язык»… Но что им до этого! И меня царапают, даже ядовито кусают. Недавно Стасюлевич преподнес мне сюрприз. Так обласкивал меня, ухаживал, чтобы я печатал свой «Обрыв» у него в «Вестнике Европы», что я со своей обломовской верой в добро поверил ему, даже поверял в письмах ему свои заветные мысли о романе, о своих героях и отдал рукопись в его журнал. И что же? Роман был напечатан, число подписчиков журнала после этого увеличилось вдвое. Стасюлевич восхищался «Обрывом», но и тут же решил отделаться от своего «домашнего друга», каким он считал меня. У себя же в журнале решил и «отколошматить» меня, как выражался мой слуга, за этот же роман. Поместил в «Вестнике» фельетон брата своей жены, юного критика Евгения Исааковича Утина об «Обрыве». Я остерегал Стасюлевича от слишком юных сотрудников, говорил, что желал бы, чтобы к моему труду отнеслись серьезно и зрело, а не давали на жертву грудным младенцам, которые напустят слюней, как неизящно выразился я, прямо указывая ему на его родственника. Но Стасюлевич пренебрег советом, дал фельетон, в котором Утин называет меня, Тургенева и всех писателей «старшего возраста» отжившими, пишет, что «прежняя роль старых писателей выполнена», вы, мол, стары, никуда не годитесь, ничего не понимаете в общественной жизни и ничего не можете писать, уходите с дороги, по которой мы, утины, идем, знающие, что настоящее, достойное прославления — это какая-нибудь Андре Лео, французская писательница, что нужды, что эта госпожа почти совсем бездарна, с пером скучным и вялым, но зато она предалась вопросу об эмансипации женщин… Мы с Тургеневым разошлись и стали почти недругами из-за одной литературной истории, уже боюсь теперь судить, кто из нас прав, кто виноват, но пока мы с ним судились да рядились, нас обоих объявили отжившими, никуда не годными, и, выходит, оба мы оказались внакладе, к выгоде других, — засмеялся Иван Александрович, кончив свой рассказ.