Выбрать главу

Великое благодеяние, оказанное нам Пушкиным, и в том, что он освободил нашу литературу от условности, подражательности направлениям, сложившимся в Европе и пересаженным к нам, что он утвердил реальность в нашей литературе. «Всякий великий писатель оставляет за собой школу, оставляет последователей, и Пушкин оставил школу и последователей». Для Островского это была заветная мысль, касавшаяся и его, как главы драматической школы. Пушкин был для него образцом создания такой школы, которая не связывает последователей формальными признаками и узкими приемами и дает им главное. «Что это за школа, что он дал своим последователям? Он завещал им искренность, самобытность, он завещал каждому быть самим собою, он дал всякой оригинальности смелость, дал смелость русскому писателю быть русским». Путь последователей Пушкина труден, но плодотворен. «Немного наших произведений идет на оценку Европы, но и в этом немногом оригинальность русской наблюдательности, самобытный склад уже замечены и оценены по достоинству». И кто же из подлинных художников откажется от самобытного склада своей народности. Сервантес, которому его народность позволила создать Санчо Пансу, да и самого Дон-Кихота? Диккенс, из всех произведений которого видно, как он хорошо знает свое отечество, как подробно и основательно изучил свою нацию. И Шекспир, и Мольер, и Кальдерон, и любой другой великий художник любой страны потому и вызывает мировой интерес, что каждый из них самобытен, как самобытна та народность, которая их взрастила. И Пушкин особенно дорог нам тем, что в нем, в его творчестве и в самой личности воплотилась невиданная дотоле в русской литературе и непревзойденная до сих пор реальная, ненадуманная полнота русской народности. Без своей народности он и не был бы великим поэтом. А что мог бы написать он, Островский, откуда взял бы краски, не живи он, не соприкасайся постоянно с оригинальным народным бытом, с характерами людей разных сословий и занятий, с морем русской жизни. И если бы вдруг исчезло это богатство и разнообразие форм жизни, эта разнородность форм, человеческих типов, то и питаться нечем было бы искусству. Счастье художника, его, Островского, счастье, что он может бесконечно черпать из неоскудевающего богатства народной жизни. Все это было его убеждением, хорошо известным тем, кто теперь слушал его, и для многих из них его мысль о самобытности была своей, кровной; Достоевский, сидевший задумчиво, так и встрепенулся, уставившись на Островского, когда тот заговорил о самобытном складе русской мысли. В голосе Островского послышалось что-то ликующее, взывающее к веселию, когда он в заключение провозгласил: «Я предлагаю тост за русскую литературу, которая пошла и идет по пути, указанному Пушкиным. Выпьем весело за вечное искусство, за литературную семью Пушкина, за русских литераторов! Мы выпьем очень весело этот тост: нынче на нашей улице праздник». Эти по-пушкински светлые, жизнерадостные слова вызвали горячие аплодисменты, все встали с мест и потянулись с бокалами к оратору…

Раньше всех ушел с обеда Достоевский, куда-то очень торопившийся, видимо, он готовился к своей завтрашней речи, которой суждено было стать самым выдающимся событием на пушкинском празднике. Его речь о Пушкине на заключительном заседании 8 июня 1880 года в том же зале Благородного собрания произвела потрясающее впечатление на всех присутствующих. Для Достоевского это была не просто литературная юбилейная речь. И все ораторы говорили не только о Пушкине, каждый говорил и о себе, о своем, и не из тщеславия (хотя и без этого, как водится, не обошлось), много у каждого скопилось дум о своем пути, о времени… И для многих это была в какой-то мере исповедь предсмертная — спустя немногим больше полугода после пушкинского праздника скончались Писемский, потом Достоевский, двумя с половиной годами позже — Тургенев, да и Островскому недолго было жить. Преддверие восьмидесятых годов, собравшее их всех вместе и вызвавшее их на диалог, на исповедь, было и предвестником итога их жизни и литературной деятельности. Достоевский особенно обостренно чувствовал решающее значение для своей жизни восьмидесятых годов, их историческую необычность, он даже говорил о себе, что он человек не сороковых, не шестидесятых, а именно восьмидесятых годов. Он видел в восьмидесятых годах переходное время, ожидал от них неслыханного поворота в судьбе России. Куда идет Россия? На краю ли она пропасти или накануне своего великого будущего? Достоевский склонен был верить в такое будущее и даже пророчествовать о нем. И его речь о Пушкине была воспринята многими как пророческая — не только глубиной прозрения в гений Пушкина, воплотившего в себе во всей полноте самобытность русского духа, общечеловеческую отзывчивость русского народа, сказавшего этим самым новое слово человечеству. Эта речь была пророческой и в отношении самой русской жизни, будущего русского народа. Произносил Достоевский ее в необычайной тишине, говорил он то глуховатым, иногда почти до шепота нисходящим голосом, то возвышал его до страстно-напряженных, раздававшихся на всю залу восклицаний; от первых же его слов весь огромный зал как бы вздрогнул и затих и так слушал до конца затаив дыхание, во власти захватывающей, вдохновенной речи. Что происходило с публикой после того, как окончил говорить Достоевский, — это и сами очевидцы отказывались описывать. Непостижимый, невообразимый восторг охватил всех присутствовавших, казалось, толпа «захлебнулась от волнения», как вспоминал один из свидетелей, в громе аплодисментов слышались крики, гул, топот. Неистово рукоплескали и на эстраде и в зале. Такой бури всеобщего восторга ни до, ни после не знали стены Дворянского собрания.