Выбрать главу

После перерыва должен был выступать Иван Аксаков, однако, взойдя на кафедру, он отказывается от выступления: ему нечего сказать, все разъяснил в своей гениальной речи Федор Михайлович Достоевский. Казалось, что после этого события (как называли речь Достоевского) наступило согласие и примирение среди русских писателей. Тургенев напоминал в перерыве, что он еще четверть века назад призывал к взаимному пониманию разных «концов» в русской литературе, что надо шире смотреть, еще в 1856 году он одновременно понуждал писать мемуары и старика С. Т. Аксакова и Герцена, и писал Герцену, что «земля наша не только велика и обильна — она и широка, и обнимает многое, и что кажется чуждым друг другу».

И на этом ярком, шумном празднике оживленным временами казался и Писемский. Но это было его последнее в жизни оживление. Уже долгие годы одолевала Алексея Феофилактовича хандра, или, как он говорил, ипохондрия, физическое и нравственное угнетение. И особенно эта хандра усилилась после страшного горя, постигшего его, — блестяще кончивший курс Московского университета и подававший большие надежды старший сын его внезапно, неизвестно по какой причине покончил жизнь самоубийством. Оставался младший сын, он читал в Московском университете гражданское судопроизводство. Если бы знал бедный Алексей Феофилактович, что ждет его через несколько месяцев, незадолго до кончины, какое новое несчастье сразит его (неизлечимая психическая болезнь второго сына)… А пока на душе даже посветлело как-то, ведь он может сказать без всякой фальши, что пушкинские дни — это его праздник и такого уж для него больше в жизни не повторится. Было объявлено, что слово принадлежит Алексею Феофилактовичу Писемскому, он по тетрадке произнес речь о Пушкине как об историческом романисте. В перерыве, переваливаясь с ноги на ногу, он говорил шедшему вместе с ним Островскому, все тем же костромским окающим говором: «Ох, Александр, устал я писать, а еще более жить. Сколько наговорено и написано на веку, а с каким словом помирать-то будем? Чего и кого я только не обличал: и фальшивый романтизм, и пустозвонное фразерство, и крепостное право, и сановничьи злоупотребления, и ядовитые цветки нигилизма, и Ваала, тех, кто поклоняется золотому тельцу, мошенничество разных предпринимателей, банковское воровство… всего не перескажешь. Правду про нее самое хотел сказать, про страну свою. Не помышлял я о поучении, а всегда говорил читателю: «На-ка, клади в мешок, а дома разберешь, что тебе пригодно и что нет!» Никогда я не верил никакому поучению и никакой возвышенности человеческих чувств. Ты же знаешь, как меня позорили за мои честные слова: «Что же мне делать, что я ни в чьей душе ничего хорошего не вижу». Ничего хорошего никогда и не видел, а вот теперь прозрел.