— Поэтому и не могу обратиться… Он в генеральском вицмундире ходит, а у меня штанов крепких нет.
Артистка передала свой разговор с Загорским Островскому.
— Что же он сам ко мне не пришел? — удивился Островский.
— Да ведь он же, извините за выражение, без штанов, Александр Николаевич.
— Ну и дурак. Ведь я его всю жизнь без штанов видел, чего ж ему меня стесняться… Пускай приходит… Я ему свои дам…
И, как рассказывает автор воспоминаний, на другой же день Загорский поселился у директора императорских театров Островского.
Ревностно взялся за дело Александр Николаевич. Он довольно потрудился на поприще драматургического искусства, написал одних оригинальных пьес около пятидесяти, а точнее говоря — сорок семь, создал целый народный театр, и теперь после «Не от мира сего» можно, пожалуй, и остановиться. Недаром в конце октября 1884 года, когда по случаю десятилетия Общества русских драматических писателей ему была преподнесена серебряная чернильница, он сказал полушутя-полусерьезно: «От всей души благодарю вас за дорогой подарок, но боюсь, что я уже исписал все чернила, которыми мне суждено было писать, и что мне придется только любоваться вашим подарком, а не пользоваться им». Да, годы уже не те для писания пьес, но он еще может оказать родному театру послугу своей службой, своими знаниями и опытностью. У него новый проект дешевой театральной школы, проекты об артистах, о режиссерском управлении, и все это должно быть введено в действие при его участии. В его руках руководство художественной частью в московских театрах. Он стал полным хозяином репертуара и может быть теперь полезен начинающим талантливым писателям. Он может провести в дело на пользу родному искусству те заветные убеждения, которыми жил.
Настало, кажется, время для него, о котором он мог только мечтать, и вместе с тем с первых же дней службы с ужасом ощутил, что взятая им на себя задача ему уже не по силам. «Дали белке за ее верную службу целый воз орехов, да только тогда, когда у нее уж зубов не стало», — думал он, теряясь перед затягивающим его служебным омутом, из которого и не знал, как выплывет. Дел было по горло, как говорил сам Островский, и когда кончился наконец театральный сезон, было не до отдыха. Удерживали в Москве служебные заботы, к тому же много хлопот требовал предстоящий переезд на новую, казенную квартиру. Мария Васильевна с четырьмя детьми отправилась в Щелыково, двое других детей поселились у родственников в Москве, а сам Александр Николаевич перебрался в приготовленный для него нумер гостиницы «Дрезден» на Тверской. Здесь Н. А. Кропачев, секретарь Островского, был свидетелем случившегося с Александром Николаевичем жестокого сердечного приступа. Приступы повторялись, не предвещая ничего доброго. Но и в болезненном состоянии он продолжал работать не покладая рук, полагая, что отдохнет во время летних вакаций. Как всегда, для него надеждой было Щелыково, лишь бы доехать до Щелыкова, а там он придет в себя и наберется сил. Больным он и поехал в деревню, оставив тяжелое предчувствие своим отъездом у тех, кто провожал его на вокзале. Постоянно жаловался на плохое здоровье, и многим это казалось мнительностью, даже причудой Александра Николаевича, а он давно уже был болен, страдал своим роковым недугом — грудной жабой.
Никогда он не приезжал так поздно в Щелыково, как на этот раз — было уже 29 мая. Подъезжая на пролетке к дому, чувствуя изнеможение от вливавшейся в его душу щелыковской красоты, он подумал почему-то об отце, вспомнил рассказ о том, как отец перед смертью просил приподнять его на постели, чтобы он мог в последний раз посмотреть в окно на любимое Щелыково. Неужели и ему суждено прощаться с этими обетованными местами?
* * *
Как быстро пролетело время! «Жизнь прошла, и не заметила, милок, — как на печке погрелась», — сказала ему о своей жизни деревенская старуха во время его путешествия по Волге. Давно ли это было — университет, совестный, затем коммерческий суд, золотое время «молодой редакции»… Если вспомнить всех ушедших, то выходит, что он зажился на земле. Могилы матери и отца. Агафья Ивановна, его Ганя живет в душе и напоминает о себе, кроткая, терпеливая, все понимающая и чувствующая, и родная для него. Это о ней он думал, когда заставил свою Ксению в пьесе «Не от мира сего» произносить слова укора обманувшему ее мужу, рассказывать, что делается в душе женщины, мучающейся догадкой, как муж ласкается с недостойной женщиной и не хочет знать жену, которая «надоела ему своей глупой кротостью, своими скучными добродетелями». «У страстной, энергичной женщины, — говорит Ксения как бы за Агафью Ивановну, — явится ревность, она отомстит или мужу, или сопернице, для оскорбленного чувства найдется выход, а кроткая женщина и на протест не решится; для нее все это так гадко покажется, что она только уйдет в себя, сожмется, завянет…» И все его кроткие женщины в последних пьесах несут в себе частицу его Гани, от нее все то хорошее в них, которое, увы, не ценится обычно при жизни, но светит и греет, когда мы этого лишаемся.