Выбрать главу

Все рассаживались за стол, не прерывая разговора, а Максимов что-то говорил хозяйке о ее «хлопотливом уряде», ему доставляло отраду перемолвиться с нею, услышать любезные сердцу шутливые ее приветы да ласковые приговоры, самому вставить исконно народное словцо, тем более что рядом был Александр Николаевич, любивший родную речь, всякое меткое слово до обожания, ни одно из них не пропускавший своим вещим слухом, ценивший в Максимове такого же языколюба, что делало счастливым его молодого друга.

Начался разговор, вся прелесть которого в этом кружке заключалась в свободном и непринужденном обмене мыслями и чувствами. Это была стихия разговора, недоговоренное не надо было растолковывать, оно понималось на лету, и каждое идущее от душевного убеждения слово вызывало ту полноту отклика, которая доступна обычно молодости и остается золотой порой в жизни человека. Вспыхивали смех, шутки.

— Вы слышали, какой разговор произошел у Бориса с его двоюродной сестрой Шереметевой, когда она пришла с пения Тертия? «Скажи, пожалуйста, Борис, что Филиппов — благородный?» — «Даже великодушный», — отвечал Борис.

— Думал ли дьяк Алмаз Иванов, что его потомок будет таким остроумным, да еще вдобавок «Эрастом Благонравовым»?

— Тот предок был «допотопный», как и наш Михаиле Петрович.

Слово, точнее говоря, термин «допотопный» («допотопный талант», «таланты допотопного образования») пустил в литературный оборот Аполлон Григорьев.

— Найдите мне другой, более точный термин для выражения этого явления органического творчества, и я охотно откажусь от своего термина «допотопный», — сказал серьезно Григорьев, оглядывая спокойно слушателей.

— Зачем тебе, Аполлон, термины, ты же не теоретик, — воскликнул Борис Алмазов, как бы обрадованный тем, что поймал Григорьева с поличным.

— Я за органические термины, — возразил Григорьев, — а теория что ж… Видали вы, как трава пробивается сквозь скважины кладбищенских памятников, ветшающих, распадающихся, хотя они и каменные… Так веяния жизни пробиваются сквозь трещины теории — надгробного памятника, имеющего значение только как напоминание о том, что когда-то жило и волновало нас.

Аполлон Григорьев увлекался в таких разговорах, незаметно для себя переходил на язык статей, иногда будущих своих статей — язык тяжеловесный, разветвленный, плодящийся, кажется, уже логически не управляемый в своей темпераментной стихийности, язык органический для него, которым он не навязывался другим и тем более не выставлял себя, а который был самой его личностью, сущностью, в котором сосредоточивались все силы его духа, воли и сердца, не одни только головные усилия, не только мысль. Да и сама мысль, по его глубокому убеждению, рождалась, как все выношенное, выстраданное, и тогда только давала плод, становилась творчеством.

Так подлинно великое — это не только истина, но и жизнь. Только рожденное, выношенное может стать и убеждением, не усвоенным как формула, а созревшим медленно, незаметно, сначала бессознательно и обратившимся в «принцип сердца», в бесповоротность верования. И он любил повторять стихотворение Я. Полонского, в котором находил созвучие своим мыслям:

Убежденье хоть не скоро

Возникает — но зато

Кто Колумба Христофора

Переспорить мог? Никто!

Аполлон Григорьев находился сейчас на подъеме сил, в «Москвитянине» уже были напечатаны две его большие статьи — «Русская литература в 1851 году» и «Русская изящная литература в 1852 году», где он, как и в жизни, был полон надежд, где, воздавая должное таланту современных писателей и поэтов, кланялся в пояс только одному из них: «У Островского, одного в настоящую эпоху литературную, есть свое прочное, новое и вместе идеальное миросозерцание с особенным оттенком… Этот оттенок мы назовем, нисколько не колеблясь, коренным русским миросозерцанием, здоровым и спокойным, юмористическим без болезненности, прямым без увлечений в ту или другую крайность, идеальным, наконец, в справедливом смысле идеализма, без фальшивой грандиозности или столько же фальшивой сентиментальности».

И здесь, в этом доме, у Островского, испытывая душевную вольготность находившего на него, когда он был среди своих, разглагольствования, Аполлон Григорьев увлекался все более, пока не раздался голос Алмазова, подошедшего к окну: «Вот где по душе гуляет быт родной». Аполлон Григорьев тоже подошел к окну и громко расхохотался, увидев отсюда превеселую картину. Прямо напротив, всего в каких-нибудь ста шагах, из двери бани, стоявшей на пустыре, выскакивали ничем не обремененные фигуры, окутанные паром, и с ходу кидались в высокие сугробы снега, валяясь в них с боку на бок, потом проворно поднимались и опрометью бросались обратно к банной двери, скрываясь за ней и, вероятно, спеша на полок, доколачивать горячими вениками взбодрившееся тело. Бани эти, расположенные на пустыре, напротив дома, где жил Островский, назывались «серебряными», они были первыми в Москве народными торговыми банями.