Выбрать главу

— Все у тебя, брат, веяния да великая, без истощения тайна жизни, — заворчал Писемский, не глядя ни на кого, — а по мне, величайшая тайна жизни и всего бытия — почему ваша белокаменная не хочет принять меня, большого, если не первого русского писателя, и почему я должен страдать от вашего московского свинского равнодушия и прозябать в гадкой Костроме?

Зная Писемского, все приняли как должное его недовольствие и не возражали.

Островский молчал, усмехаясь про себя. Какие разные натуры — Аполлон Григорьев и Писемский, хотя оба русаки отменные. Аполлон расположен к бытовой распущенности, но никаких вульгарных замашек. В спокойном своем состоянии — когда пил чай, слушал, кивал головою — он был похож на купца, основательного, рассудительного. Но этот купец в другой обстановке был неузнаваем: стучал кулаком по столу в восторге от услышанного, а больше под влиянием винных паров; падал на колени перед Филипповым, который песнями своими привел его, неприкаянного, в кружок, декламировал, вещал. И удивительное дело, даже в своих выходках он не терял какой-то внутренней духовной трезвенности, взгляд его горел, когда он попадал на свою излюбленную тему, которая, казалось, всегда бодрствовала в нем.

Писемский — без всяких загадок, весь нараспашку.: Фигура, ничего не скажешь, колоритная: начнет рассказывать, представлять в лицах, анекдоты сыпать — только рот раскрывай. Но грубоват, диковат, самоуверенности, самонадеянности через край. Чересчур русаком глядит. Все низводит с пьедестала, иное действительно справедливо низводит, возвышенное только по форме, но ведь не все только по форме… снимает мишуру, а сам остается в расстегнутой рубашке до пупка, самому-то нечем возвысить читателя, а без этого нельзя, зачем же тогда писать?.. Но, как бы то ни было, заставляет считаться с особым складом своего дарования.

За столом становилось все оживленнее и веселее. Пирушки эти тем особенно были хороши, что они никогда ни в чем не повторялись — ни в разговорах, ни в шутках, ни в спорах, как не повторяется ничего в истинной жизни. Ни одна такая встреча не обходилась без песен, рано или поздно раздавался чей-нибудь голос: «Тертий, начинай!» И начиналось. Это было не только пение и не только слушание, а овладевавшее всеми чувство приобщения к чему-то необъяснимому, бесконечно родному и вместе с тем непостижимо далекому, что объединяло их общим переживанием и что ложилось на душу, без всякого резонерства входило в сознание и что было их смутным мировоззрением. Тертий Филиппов крикнул звонко и весело: «Агафья Ивановна, начинайте!» Хозяйка замахала в ответ руками, но это было скорее от ее привычного стеснения, когда она замечала общее внимание к себе, а на самом деле ей было по душе приглашение начинать. Агафья Ивановна задумалась на мгновение и запела:

Поблекнут все цветики во саду,

Завянут лазоревы в зеленом,

Мой миленький, аленький без меня…

Первые звуки были отрывисты, казалось, пресекались от волнения, но вот пошли стройнее, громче, и песнь, плавная, протяжная, полилась неудержимо. Женский голос не жаловался, не упрекал и не упивался своим» чувством, но слышалась в нем пронзительная нота неуловимой скрытой грусти — не той грусти, не той тоски, которые выставляют себя и требуют непременно сочувствия или же любуются собою, а того душевного состояния, которое в народе обычно называют словом «скупгао» и в котором может быть все: и печаль, и грусть, и неизбывная смертная тоска. Песнь лилась, захватывала женским чувством, не страстным и любовным, но удивительно искренним, сердечным, проникавшим в самую душу, вонзавшимся в нее сладостным восторгом. Это был не тот восторг минуты, который вспыхивает и тут же гаснет, не оставляя никаких следов, как только прошла эта минута. Нет, это было не мгновенное настроение, а то волнующее постижение так редко обнажающихся в жизни глубин, которое не остается бесследным для души, запускает в нее сладостные корешки и будет жить в ней чутко дремлющей болью. Так, мы живем, часто прельщаемые восторгами минуты, но в каждом из нас чутко дремлет материнская песнь, будь то родное слово, с мукою обращенный взгляд, сама песня — и все это с болью отзовется в свой час, и мы увидим в истинном свете то, что легкомысленно принимали за приобретение жизни.