Выбрать главу

Спектакль подходил к концу, и было уже ясно, что это успех, он уже мог верить в это. Зрители жили действием на сцене. Сергей Васильев открывал в Бородкине неведомое самому драматургу. «Трогателен, даже по-своему величествен был Бородкин в последней сцене, когда он объявляет, что берет обесславленную Дуню, от которой отступается даже отец», — писал впоследствии критик. Занавес опустился, и восторженным аплодисментам, крикам, вызовам, казалось, не будет конца. «Всех! Всех!» — кричала публика.

Когда стали вызывать автора, Александр Николаевич показался в ложе и, взволнованный, смущенный, низко поклонился приветствовавшей его публике.

Наконец затихли аплодисменты, крики, публика направилась к выходу, сливаясь в коридорах и фойе с другими гудящими толпами, и все это разнообразие лиц и одежд, все эти фраки, смокинги, мундиры, открытые платья, сверкающие бриллиантами, долгополые сюртуки, жилеты, пиджаки, кофты, бархатные, шелковые, ситцевые платья — все это, смешиваясь друг с другом, движущимися коврами заполняло обе парадные лестницы, сияющие свечами, и спускалось вниз, в вестибюль, чтобы облачиться в шубы с бобрами, гусарские пелерины, в шубки и шали, в салопы, в студенческие и чиновничьи шинели, в пледы, бурнусы, волчьи шубы, пальто, и выходило, вываливалось на улицу, на Театральную площадь.

На просторной, непривычно пустынной площади, дымившейся от вьюги, мглисто освещавшейся «варшавскими» спиртовыми лампами на чугунных столбах, кое-где горели костры, у которых грелись кучера, извозчики. У подъезда Большого и поодаль, слева от него, около Малого театра, ожидали хозяев их собственные запряжки, парадные возки, кареты, сани с медвежьей полстью. Кучками стояли у своих саней извозчики, кто колотил рукавицами, кто курил, кто распивал сбитень — тут же расторопный сбитенщик по копейке за стакан разливал этот любимый медовый напиток, согревавший извозчиков. Завидев выходившую, вывалившуюся из дверей театральную публику, извозчики, толкаясь и перебивая друг друга, пустились кричать на все голоса, азартно соперничать: «Куды?», «К Трухмальным?», «Возьмите, сударь, рысистую», «Возьмите меня, ваше благородие, заслужу. У меня и сани с полстью», «С первым, барин, со мной рядились». «Ваньки», по-деревенскому непривычные еще к бойкости, с лошаденками, взятыми из-под сохи, с санями-самоделыциной, в поношенных кафтанишках, рядились с седоками за гривенник-другой, отправлялись неспешно в путь. В воланах дорогого сукна, подпоясанные шитыми шелковыми поясами, гордо и независимо смотрели на проходящую публику лихачи, останавливаясь хватким взглядом на сиятельных особах, степенных фигурах известных своей щедростью купцов: «На иноходце прокачу, ваше сиятельство»; «Со мной, ваше степенство, я и до прежде вас возил». Взбивая вихри снега, срывались с места пролетки на дутых шинах, парные сани и, утопая в несгребенном снегу, неслись в разные стороны, многие, как всегда после спектакля, — к дворянскому, купеческому, приказчичьему клубам, где их ждали после зрелища обильные столы и шумное, пьяное веселье. Публика попроще тронулась пешочком по морозцу — небогатые купцы, приказчики в сторону Варварки и Ильинки, чтобы завтра утром, отперев свои лабазы и лавки, начать привычную торговую жизнь; мелкие чиновники, отставные гимназические учителя, студенты — в сторону Моховой, к Лубянке, на Самотеку. Стоявший в колеснице на Большом театре Аполлон с лирой в руках походил на великолепного кучера, правящего великолепной в морозной мгле четверней коней.

Островский в окружении друзей вышел на Театральную площадь, вдыхая с наслаждением бодрящий, успокоительный после всего пережитого морозный воздух. Извозчик, заметивший веселый и добрый нрав господ, стоявших около его седока, дивился вслух:

— О каких-то все санях толкуют господа, не в свои сани, мол, не садись, а сами садятся и едут. Чудное дело! И уж какие такие сани?!

— Это о твоих санях толковали, — улыбаясь, говорил Островский, залезая в сани и усаживаясь. — Я должен был ехать в твоих санях, поэтому и все говорили: не в свои сани не садись.

Извозчик посмотрел на седока, не зная, верить ли ему, и, повернувшись к лошади, крикнул, дергая вожжами: «Ну, гнедко, трогайся, овсеца прибавлю».

* * *

«Я счастлив, моя пьеса сыграна», — мог сказать об этом незабываемом для него вечере Островский. Спектакль «Не в свои сани не садись» глубоко взволновал, даже потряс зрителей своей жизненной правдой. Видевшие спектакль современники в один голос говорили: «Совершеннее сыграть было невозможно. Это была сама жизнь». «Все играли как люди, а не как артисты». Артисты «не только играли, но и жили» на сцене.