Выбрать главу

— Вам который же год, Павел Федорыч?

— Тридцать второй пойдет-с… с двадцать девятого июня-с.

— Вы ведь здесь хорошо устроились, я полагаю?

— Не только что хорошо-с, а мне здесь истинный рай-с. Да вот опять горе-с: Михаил Кондратьич утром сказывали, что жандармского сюда ждут-с; генерал, говорят, крутой-с…

— Ну, бог не без милости, — сказал я задушевно.

— Да оно так-с.

Мы, точно по уговору, разом встали оба и пошли в глубину леса. Нас так и обдало смолистым ароматом лиственницы. Везде уже зеленела свежая травка, и кой-где выглядывали из нее, точто любопытные детские глазки, какие-то синенькие цветочки.

— А знаете-с? — круто повернул ко мне голову Окунев. — Я ведь, пожалуй, не доживу до будущей весны-с.

— Это вы опять «замогильничали», как выражается Михаил Кондратьич, — сказал я нарочно шутливо.

— Не то-с. Жутко мне как-то и от этого воздуха-с, и от всей этой благодати-с…

— У вас просто грудь немного слаба, — заметил я успокоительно. — Вы вот лучше расскажите мне, как вы ухитрились без инструментов такую великолепную кружку сработать?

— Нет уж… пусть уж это — извините — во гроб со мной ляжет-с… — точно простонал он.

Так я ничего не добился от него насчет кружки. Мы долго еще бродили с ним по лесу, раза два снова садились отдыхать, курили. Но теперь уже исчезла бесследно его недавняя словоохотливость: мой художник — или молчал совсем, или отвечал односложно, даже как будто с горечью, на все, о чем я ни заговаривал с ним. Он и сам, должно быть, чувствовал неловкость этой, быть может, невольной сдержанности; по крайней мере, когда мы вернулись домой, его хватающий за душу голос как-то особенно кротко произнес на прощание:

— Вы меня извините-с: я к вам большую чувствую-с симпатию, так не поставьте мне в грех моего молчания-с…

Я мог только горячо пожать ему руку.

IV

ПРЕРВАННЫЙ СЕАНС

Седаков вернулся на другой день как раз к обеду и застал меня в зале, за первым сеансом у своего «острожного художника». Последний, придя незадолго перед этим, успел только начертить мелом контур да подмалевать наскоро фон.

— Ну, брат, Павел Федорыч, — обратился к нему Седаков, не особенно весело поздоровавшись с нами, — наше дело с тобой, кажется, плохо: на крутологовском этапе, за какие-то пустяки совсем, начальник жандармского округа пригрозил отдать под суд тамошнего командира, — страх, говорят, как распушил. Это всего верст полтораста отсюда. К счастию, генерал простудился там, слег и отправил в город за лекарем ехавшего с ним унтер-офицера: вот от него-то исправник и разведал все.

В залу вошла Ольга Максимовна.

— Пренеприятная, брат Олюша, история! — заключил Михаил Кондратьич, сообщив и ей эти сведения.

На всех нас нашло какое-то уныние, точно удушливая грозовая туча нависла над мирным кровом моего радушного хозяина. Павел Федорыч как-то совсем съежился, торопливо собрал свои кисти и ушел, скороговоркой проговорив:

— Завтра уж попишу-с.

Обед прошел монотонно, наполовину молчаливо, наполовину в отрывистых фразах. Седаков пил очень много вина, что, видимо, огорчало хозяйку, которая как-то украдкой взглядывала на него и едва приметно качала головой при каждой новой рюмке.

— Что вы не пьете? Экая вы, брат, институтка какая! — раза два придирался он ко мне в конце обеда и, когда мы встали из-за стола, тотчас же молча ушел спать к себе в кабинет.

— Миша, должно быть, очень расстроен, — сказала мне Ольга Максимовна, пристально проводив его глазами. — Я не понимаю, чего ему так тревожиться: он всегда был на самом лучшем счету у своего начальства…

Она хотела еще что-то сказать, но вдруг извинилась, что оставляет меня, и тоже ушла к себе в спальню.

Мне оставалось только пойти погулять. Едва я успел спуститься с заднего крыльца и направиться к воротам, как из дверей кухни вышел Окунев.

— Вы в лес-с? — догнал он меня.

— Да. Пойдемте, если хотите.

— Уж извольте-с.

Я заметил ему, что он без шапки.

— Ничего-с: мать-природа не взыщет-с.

Когда мы прошли уже довольно далеко в глубь леса и нас охватила его торжественная тишина, лишь изредка нарушаемая хрустевшей под ногами сухой веткой, Павел Федорыч отер рукавом выступавший у него на лбу пот и до боли тоскливо проговорил:

— Эх, лес, лес! Прошли мои красные деньки-с!

Я старался всячески развлечь его, заставить разговориться, сам ему рассказывал о Петербурге, об Академии художеств и вообще о многом таком, что должно было крайне интересовать его. Но он почти не слушал, рассеянно вскидывал на меня глаза, как будто я совсем не с ним говорил, все время отмалчивался, вздыхал изредка и только несколько раз упорно повторил одну и ту же фразу: