Не слишком рано и, как впоследствии оказалось, не слишком поздно — в сорок пять лет — удалось мне приобрести у букинистов пятый номер пушкинского «Современника», тот, посмертный (четыре номера при жизни поэта-издателя), в котором Пушкин представлен поздними в его творчестве стихотворениями «Отцы-пустынники и жены непорочны…», «Вновь я посетил…», «Была пора: наш праздник молодой…» и — «Медным всадником». Факт обретения пятого номера вовсе не означает, что я не задумывался над этими стихотворениями Пушкина прежде, но прочтение их в посмертном сборнике, как бы еще таящем тепло мысли поэта, возымело на меня действие волшебное, чарующее, и с тех пор, как правило, читаю Пушкина… наоборот, то есть с конца его дней, начиная погружение в поэтический океан с последних шедевров творца. «Мирская власть», «Не дорого ценю я громкие права…», «Памятник». И все ж таки особенно необходимы опорные строки из «Отцов-пустынников»:
После рассуждений о Пушкине все как бы преодолимо, то есть многое уже не страшно; мысль, зрение разума, словно пройдя огонь, воздух и воду, получили закалку. После Пушкина можно оглянуться на поэзию Блока и не ослепнуть от ее трагической красоты, принять ее за нечто вероятное, то есть не просто явленное Богом, но — выстраданное человеком.
Когда я читаю Блока, сердце мое ликует, когда же думаю о нем, о его пути, о его глазах, о его России, о его Христе, то чаще всего «плачу и рыдаю», как над раздавленной певчей птицей, погибшей под копытами времени. И не утешает, что птица сия песню свою якобы допела до последней ноты. Ужасает сама драматургия многочисленных поэтических финалов. Певчих птиц на Руси и подстреливали (Пушкин, Лермонтов), и подвешивали (Рылеев, Есенин, Цветаева), и секли (Полежаев), и сжигали (Аввакум), и «ликвидировали» (Мандельштам, Гумилев, Павел Васильев), морили голодом, презрением (Ахматова) и просто душили руками (Рубцов) или сбрасывали с поезда на ходу (Кедрин), но чаще — давили… Машиной того времени, в котором они отваживались подавать голос.
Трижды за свою жизнь поднимался я по лестнице в квартиру Блока на Офицерской, и всякий раз — неудачно: не принимали… И поделом: легкомысленно был настроен, идя к кумиру. Ведь знал, что хозяина нет, а тащился, досаждал.
Впервые сунулся к нему, когда квартира его еще не была музеем. Открыла женщина, пожилая, с лицом уставшим и как бы привыкшим ко всяким неожиданностям.
— Простите… здесь квартира Блока?
— У меня на плите молоко, — ответила мне женщина, стоя в дверях, опустив глаза к порогу.
— Александра Александровича… — уточнил я растерянно.
— А в комнате голодный ребенок, — добавила она.
— Мне бы только взглянуть… — канючил я нерешительно, однако уже пятясь к перилам лестничной площадки.
— С ума посходили… со своим Блоком… — донеслось из дверной щели, затем клацнул запор, и я, смутившись, будто мальчишка, потрюхал вниз по ступеням.
Тогда я еще не знал, в какой именно квартире некогда проживал великий русский поэт, и решил, что не туда попал. А затем сообразил, что жильцам этого дома наверняка надоели, и причем смертельно, подобные визитеры.
Вторично пришел я к блоковскому дому, когда на дверях парадной была уже прикреплена фирменная табличка музея-квартиры, сообщавшая, что музей нынче выходной.
И третья попытка не увенчалась успехом: воспротивилась еще одна женщина, то ли гардеробщица, то ли сторожиха, принялась объяснять мне про каких-то иностранцев, у которых экскурсия, только я уже как-то заранее был готов к неудаче, и возмущаться не стал, и даже вздохнул с облегчением, найдя в происходящем подтверждение каким-то своим тогдашним мыслям, и тут же стал тщательнейшим образом рассматривать крутую каменную лестницу, ведущую на этаж к высокому порогу блоковской квартиры.
Пускали в тот день с черного входа, с набережной реки Пряжки, и старинные серые ступени лестницы, а также железные, отполированные множеством рукопожатий нехитрые перильца говорили мне о Блоке ничуть не меньше, нежели, скажем, стол, или какая-нибудь вешалка для пальто, или телефонный аппарат начала века, собранные в музей, как говорится, с бору по сосенке. Вот разве что книги, некоторые из книг, к которым поэт прикасался своим зрением. А за эти перила, холодные и тусклые, брался он слегка дрожащей, к вечеру уставшей рукой, и рука на какой-то миг переставала уставать, замирала, а эти ступени держали всю его изможденную в схватке со временем плоть, а к этим шершавым стенам он прислонялся, отдыхая от голодной одышки. А эта покрытая вековой патиной дверь со следами былой обивки, а вот этот гвоздь в дверной доске с медной, почти антикварной шляпкой… Свидетели живые! Да, живые, ибо они есть. И они наверняка помнят Блока. Его живое вещество. А не только его дух. Его величество Дух.