33
Завершаю легенду о Комарове улыбкой, которая возникает в моем сердце при сочетании звуков, образующих имя Василия Павловича Соловьева-Седого.
Но прежде — благодаря воздействию на мою память целебного света той улыбки — выскажусь об одном чувствительном изъяне, образующем акцент сиюминутного времени, когда печать и теле-радио и все прочие «средства дезинформации», словно с цепи сорвавшись, поливают «насущные дни» одной лишь черной краской: то не так, это не этак — реки гибнут, души зябнут, крестьянин вымер, рабочий перестал быть мастеровым-умельцем, в магазинах пусто (хотя при этом толстяков не убавилось), словом — все плохо, гнусно, скверно. «А что, разве не так?!» — с вызовом переспросит меня любой из вовлеченных в так называемую перестройку-переделку. Да так, так… Но и несколько иначе. Так, потому что сказывается долгая, семидесятилетняя, обработка в духе противоположном, когда все расчудесно, лучше не надо, когда все у нас «самое-самое», у них же — мерзость запустения. Так-то оно так, но в истерически-критическом захлебе начинает помаленьку вызревать еще более печальная тенденция, когда опять-таки — крен, крайность, способная перевернуть лодочку, только у гребцов вместо розовых очков — темные, даже черные, когда молитва Николая Заболоцкого — «Нет ничего прекрасней бытия» — никого не только не трогает, но как бы даже раздражает.
И позабываем впопыхах… главное: что в «гениальном изобретении», имя которому Человеческая Жизнь, помимо всевозможных частностей (светлые минуты, часы отчаяния, личность и общество, биология и политология, короче — всех составных социальной и духовной мозаики бытия) есть понятие Жизни как чего-то цельного, нерушимого, монументального, что самое Жизнь — это и есть Свет несказанный, в какой бы житейской яме (тюрьма, безденежье, безнадёга, больничная койка, разлука, измена) ни ловила всполохи этого Света ваша духовная «конструкция», какой бы лаской или отравой ни поила она зрение вашей Веры, веры в верховенство Бытия.
Но вернусь… на землю, в Комарово. Для меня личность Василия Павловича Соловьева-Седого была ярчайшим источником именно такого, жизнеаккумулирующего света, излучавшего не просто любовь к земному существованию, но любовь ликующую. И это — при всей неизбежной грусти житейского Повечерья, а именно в эту «заключительную» пору его жизни довелось мне приобщиться ее тайн. Нет, житие Василия Павловича не было еще растворением в любви к ближнему, как к самому себе, но, выражаясь дотошливым бюрократическим слогом, «тенденция» проживания в данном направлении уже намечалась и даже просматривалась.
Василий Павлович Соловьев-Седой вращался в гуще общества, даже как бы на его поверхности, на подмостках, не просто жил-существовал, но чаще — выступал, держась на виду. Он писал мелодические, ласкающие слух песни, в основе которых — русская напевность и трепетный лиризм скудной природы нашего так называемого Нечерноземья, скудной — в смысле не пышной, скромной. Был он сыном псково-витебских крестьян. Обличье имел заурядное, не демоническое, волосики на голове до скончания дней оставались у него русыми, он так и не сделался по-настоящему седым, вопреки своему псевдониму. Глаза серые, щеки мясистые. А душу содержал в себе поющую, певчую, однако не кричащую, задумчиво-изнывающую, истаивающую в сладких звуках, к тому же — пейзажно-размашистую.
Познакомился я с В. П., когда он был уже пожилым человеком, шестидесяти лет. Но человеком интересным. Не все еще, но с каждым годом все более. Помеченным к тому времени и славой, и денежным достатком, и наградами, и любовью ближних, а также любовью аудитории, но главное — усталостью от ига «земных благ». Он уже запросто мог, проснувшись в ночи где-нибудь «посреди Германии», в пустынном, гостевом генеральском коттедже, плюнуть в хрустальную вазу, накануне преподнесенную «маршалу советской песни» тамошним политработником, поднесенную не с «любовью к ближнему», а врученную машинально, из рук в руки — с плеч долой, как бы всученную, навязанную ритуалом, а потому и отношение к ней было соответствующее, а именно — усталое, неискрометное, то есть — такое же машинальное.
Вот говорят, что критика у нас любит… мертвецов. Особенно в искусстве, литературе. И пуще всего тех, кому недодано при жизни. Разумеется, речь идет о людях самостоятельного, оригинального дарования. И действительно, стоило В. П. уйти со сцены, отдать богу душу — и его моментально призабыли. А ведь при жизни любили всенародно, так, по крайней мере, казалось со стороны. Призабыли, потому что при жизни было ему выдано сполна. И даже сверх того. А, скажем, Николаю Рубцову или Владимиру Высоцкому «отпустили положенное» после их гибели. Официальная любовь к мертвецам — это как бы вздох облегчения: наконец-то заткнулся, гениальнейший ты наш… Любовь к талантливым мертвецам собратьев по перу или кисти также не бескорыстна: мертвец — не конкурент. Наконец-то не конкурент. То есть — любовь из-за уменьшения в «любящем сердце» вещества зависти. К деяниям «объекта».